Выбрать главу

Я думаю, слабость твоя пройдет не скоро. Зачем же спешить? Отдохни! — сказала Йозефина.

Хорошо, — согласился Ян, ощущая судороги и дрожь в помертвелых ногах.

Болезнь спешила. Кто не изведал горнила боли, кто не изведал ее ярости? Страждущий — уже не человек, он — груда крика, столб страданий, сплетенье мускулов, пронизанных нервами, которые проводят через жесточайшие пытки. Если б вопли разгромленных армий, зов тонущей «Лузитании», крик горничной, выпившей серной кислоты, порвали все провода цивилизации — утихла бы эта бури мук. Обезумевший бог давно бежал с сирых небес, дымящиеся реторты химиков стоят пустые, иссякла мудрость тех, кто правит миром, власть захватила бессмыслица мелочей. Внезапно, как ураган на детскую мельничку, обрушивался шквал терзании, и ни одни тиски не могли сжимать так страшно, и никакая скорость не могла быть столь неистовой. Огненным мечом пронзала боль Яново тело и растворялась во времени. Только между двух молний муки мог крикнуть Ян, забыв обо всем, кроме своего ложа, более ужасного, чем ложе Загоржево[6].

— Ох, хоть бы умереть! Будь проклят такой конец, недостойный последнего грешника!

Ничтожность или столь же безмерная огромность причин, глупых и вздорных, влекущих за собою цепь отчаяния, причин бесчеловечных — которые, вероятно, потому и называют божественным промыслом, — наполнили больное тело хаосом. Вот лежит пара ног, еще так недавно ходивших по земле, — прощай, прекраснейшее ремесло, и вы, Надельготы с мельницей, и ты, дорога через площадь!

Первый, второй и третий приступы были как пламя, рвущееся в бедное сердце и заполняющее его. Жена и сын стояли у постели. Мысль о том, что этот час — последний, бросала их на колени, но они не склонили колен. Перебирая в памяти события последних дней, Йозефина чуть слышно лепетала слова своего плача.

Ах, любимые глаза не смотрят на нас, улыбчивые губы не смеются, руки шевелятся бессмыленно и странно. Где ты?! — повторяла Йозефина, и вдруг, посреди глубочайшей печали, грянуло боевой трубой: «Деньги! Хлеб!»

Стой здесь, возле отца, — велела Йозефина, отходя от постели.

Считать пришлось не слишком тщательно, — счет был невелик. Она взяла пять гульденов и вернулась к постели, превратившейся в алтарь. Рука, сжимающая деньги, стала больничной кассой до самого конца.

— Обеда не будет ни нынче, ни завтра, ешь хлеб. А юноша, внимательный к тому, чего Йозефина не видела, подумав, что мать хочет купить вина, принес бутылку, раздобытую вчера.

— У меня было немного денег, — как бы оправдываясь, сказал он.

Но Йозефина оставила этот поступок, каков бы он ни был, без внимания.

Наступил вечер. Ян слушал тишину, царившую в этих стенах, словно здесь никогда не звучал смех и голос веселья. Такая тишина — пристань смерти. А где-то далеко над городом воет западный ветер, и ничто не шелохнется — только открытый глаз как стрелка весов. В эту минуту перед домом Яна стоял продавец содовой, не зная, как быть. Войти или повернуть назад? Рудда слышал, как там, внутри, затихает жизнь. Трагичнейшим из жестов поднял он шутовскую руку — и она упала. Он не решился войти в своих грохочущих башмаках, он не выдавил бы и слова из глотки — обычно такой громогласной! — и не мог отречься от своих упреков. И пошел домой этот надрывающий сердце актер, пряча рыдание в сгибе локтя.

С самого начала было несомненно, что Ян умрет, и внимательный врач, наблюдая, как утрачивается чувствительность, как развивается паралич и мышечная слабость, наконец половая возбудимость, ясно видел картину больного спинного мозга и мог предсказать дальнейшее. Участок спины над крестцом, покрасневший еще пять дней назад, превратился в открытую рану; пролежни расползались. За какую-нибудь неделю умножились признаки прогрессирующей болезни, обратив Яна заживо в громаду плоти, возбуждающей отвращение. Кишечник больного опорожнялся непроизвольно, моча испускалась безостановочно.

— Не хватало этого последнего унижения… — сказал Ян, отказываясь от пищи, и вдруг разрыдался.

Высока гора страданий — и кто может следовать за умирающим, кроме Йозефины? Кто коснется его ран без дрожи? Ян Йозеф выплакал все слезы и лежит у подножия, бессильный сделать больше, чем принести вино. Минутка забытья, о дай уснуть, снизойди, слети, пусть разорвется надвое великое страданье, а ты взойди, крошечная, мерцающая звездочка покоя! О, если б мог померкнуть мозг, измученный такой пыткой!

Дни проплывают, за ними ночи: первая, вторая, третья. Ты умираешь — чего же более? Ведь ты был рабочий, эта честь у тебя не отнимется, но где же плата? Ян Йозеф, несчастный двоечник, теперь уснул. Если б ты мог встать, то встал бы и, отыскав его учебники, бережно подсунул бы ему под голову, чтоб сын поумнел во сне, — ты ведь всегда верил сказкам. А что ты скажешь Йозефине? Никогда еще так властно не рвалось из души твоей слово, но ты его удерживаешь, ты молчишь. Вот стоит она, и ты отвечаешь ей за все годы улыбкой мудреца.