Тем временем Черевичник, постелив под себя свитку, дремал на полу у двери чулана. Слышал, как ворочался, и вздыхал, и ругался вполголоса пан Пшебыльский, как он вставал и прохаживался из угла в угол, разминая затёкшие члены. «Не бойся, панок, не пужайся, — успокаивал Черевичник. — Убивать тебя не станем, только шкуру немножко сдерём за проделки твои, — а жить будешь...» И улыбался сквозь дрёму в длинные усы. Мосье затихал на некоторое время, но вскоре опять слышались испускаемые им вздохи, скрип половиц, шорохи, бормотание... Потом вдруг из-под двери слегка потянуло сквозняком, но Черевичник уже не заметил этого странного явления, ибо, утомлённый событиями последних дней, едва справлялся со сном и был не очень-то чуток ко всяким мелочам. Между тем то, что наши герои второпях приняли за чулан, оказалось вовсе не чуланом, а ходом в подклет и одновременно площадкой механического грузового подъёмника. И уж конечно, не был бы Черевичник столь безмятежен, не дремал бы, если бы знал, что целых два выхода ведут из подклета наружу, и что одним из них пан Пшебыльский не преминул воспользоваться, и что, освободив уже ворота одной из арок, неслышно, угрём выскользнул на улицу... Повернувшись на другой бок и сладко зевнув, Черевичник обронил: «Притих, панок? Вот и ладно!.. Не бойся, пожурим только. Барин наш добрый...». И заснул мертвецким сном.
...Греховно-сладкими были её уста, вкусившие запретного. Нагота Евы, как раскрытая великая тайна, ошеломляла, восторгала и сводила с ума, душу переполняла томлением. Тело её, — совершенное, вожделенное и доступное, как плод, который они только что поделили, — занимало сейчас весь мир, а может, наоборот, весь мир уместился, сосредоточился в нём, в бездонном чреве, чтобы очиститься там, в любви, и вновь родиться. В соединении своём, в согласии, в истоме и ласке они стали мудры, как боги, знающие добро и зло. Они поняли: всё, что с любовью, — добро и свет; всё, что без любви, — зло и тьма... Прекрасное тело Евы было горячо, оно полыхало, будто уголья в кострище, — то медные отблески пожарищ блуждали по нему. Тело Евы уже обжигало, оно само стало пожаром. И Александр Модестович, подобно мотыльку в пламени свечи, сгорал в нём, но был счастлив во власти огня, им же разожжённого. Любовь Евы, первая и вечная, рождающаяся в каждой женщине и более не умирающая, подхватив его, крохотного мотылька, поднимала высоко, под сень райского дерева, чарующего глаз, дающего знание, и наделяла его крыльями новыми, ещё более лёгкими, красивыми и сильными, дарила его прозрениями, откровениями, без коих он плутал по жизни (даже постигнув премудрость самых старых книг), как по сумрачной пустыне, полной опасностей, полной скорпионов и гадов, да он как будто и не жил прежде, а прозябал — недослышал, недовидел, недочувствовал, недопонимал, — она дарила его могуществом и уверенностью, провидением и умиротворением, дарила его путеводной звездой.