Тем временем в городке Малоярославце промеж русских и французов завязалось крупное дело. И те и другие, домогаясь победы, столь упорствовали, что несчастный, вконец разрушенный городок восемь раз переходил из рук в руки, и груды побитых в боях людей стали выше городских развалин. В конце концов Малоярославец французам сдали, но тремя вёрстами южнее оседлали дорогу на юг и перекрыли её намертво. Тем самым весьма обидели Бонапарта, не пустили в изобилующий хлебами калужский край и не дали ему запастись в предвидении холодов знаменитыми калужскими войлоками, — развернули полки французские на разорённую, выжженную, заваленную гниющими телами Смоленскую дорогу.
Беженцы, сделав вслед за армией изрядный крюк, проплутав неделю по лесам и долам, намаявшись, почти совершенно выбившись из сил и освободившись от доброй части клади, выбрались наконец на гладкий путь, именуемый французами шоссе. Но воистину, дорога, пролегающая перед ними, была дорогой смерти. Ехать приходилось в прямом смысле слова по костям, с содроганием сердца слушать хруст их под тяжёлыми колёсами, доводилось запинаться о чьи-то головы, обезображенные тленом, — было выше всяких сил видеть эти страшные, не пустые ещё глазницы. То и дело натыкались на бойкие пиршества мелких хищников и ворон, которые, не пугаясь появления людей, кажется, даже не обращая на людей внимания, набивали утробу, деловито копошились на трупах. Кто-то из отставших солдат в сердцах бросил камень: туча ворон с невообразимым шумом поднялась в небо, и тогда открылись взору, сверкнули на солнце обглоданные белые остовы лошадей, черепа, показались разбитые лафеты, опрокинутые повозки... но стая тут же опустилась, всё скрыв под собою, как бы обратившись в живое чёрное покрывало, и пир продолжился... Особенно тягостное впечатление производило поле битвы близ Бородина. Зрелище это и бывалых вояк ввергало в уныние, не говоря уж о мирных беженцах. Но поскольку на страницах нашей книги и так предостаточно мрачных картин, не будем изображать ещё одну, пусть даже это окажется в ущерб описанию, — в надежде, что критика простит, да и читателю, верно, совсем не по вкусу, когда чересчур сгущают краски и ставят новое пугало у него на пути. Мы ограничимся аллегорией: известно, Смерть о саване не тужит, Смерти — коса забава; Смерть — хозяйка торопливая, нерачительная: колосок к колоску положит, но не приберёт, побежит по жнивью к новому полю, ибо много у неё такого добра... И мы, вспомнив, что домовина нужна живому более, чем мёртвому, пройдём через поле в молчании, купно с беженцами, напуганными и подавленными, пройдём, глядя под ноги или в спину впереди идущего...
Опадало золото осени. В последние октябрьские дни значительно похолодало, что не замедлило сказаться самым пагубным образом. В войсках и в колоннах беженцев начались болезни. Падеж лошадей сделался массовым, и, как результат, приходилось бросать сотни повозок. Дорога во многих местах была просто загромождена конскими трупами, возами и экипажами. Ценности, увезённые из Москвы, валялись тут же, под ногами — хрусталь и фарфор втаптывались в грязь, трещали под колёсами напольные часы и музыкальные шкатулки, стояли вдоль дороги мраморные бюсты античных мыслителей и полководцев, на которых писали собаки, бегущие за своими хозяевами. Голод, ещё в столице начавший беспокоить французов, теперь терзал их всерьёз. Ржаной сухарь невозможно было купить и за золото. А у кого сухарь ещё оставался, съедал его тайком, пьянея от хлебного духа, подбирая крохи, оглядываясь по-волчьи, — как бы не отняли. Ели конину, обогревались у огромных костров, кои раскладывали при дороге. Валежник не собирали, а навалят деревьев крест-накрест и подожгут; так, верста за верстой, горел лес. Выжигали и все сёла и городки, через которые проходили, — был приказ Бонапарта — не щадить ни россиян, ни домов их. И не щадили...
Перед самым Гжатском, к ликованию Александра Модестовича, нагнали наконец Пшебыльского. Как и прежде, тот восседал на облучке, нахохлившись коршуном, никому не доверяя бразды и кнут. Раздражённый медленностью продвижения, мосье всё норовил обогнать кого-нибудь по краю дороги, чего ради частенько выбивался из колонны (и был заметен), а то и вовсе съезжал на просёлок и погонял-нахлёстывал четвёрку лошадей. Мосье явно торопился в Великопольшу; надо думать, его не устраивал столь бесславный итог войны, однако печально знаменитый исход войска из Москвы он как будто сумел обратить себе в выгоду — сундук, привязанный к задку кареты, узлы, наваленные на крыше, были, вероятно, достаточно вескими основаниями для вящей торопливости. Кузов кареты, от тяжести осев на рессорах, бился о стан, отчего экипаж громыхал на рытвинах и ухабах, словно какая-нибудь допотопная колымага. Здесь же, при карете, были и верные слуги Пшебыльского: Марек и Кшиштоф. Один скакал чуть впереди, то и дело покрикивая на беженцев, чтоб сторонились, другой ехал позади, с оглядкой — держал оборону...
Убедившись, что ошибки быть не может, Александр Модестович объявил своим спутникам, что искомое наконец найдено, и указал на карету. Любезный друг Зихель, давно мечтавший воздать Александру Модестовичу добром за добро, воспринял эту новость с живейшим энтузиазмом: глаза у него загорелись, и он, доселе расслабленно покачивающийся в седле, вдруг выпрямился, крепче упёрся в стремена, и румянец заиграл у него на щеках, словом, наш унтер заметно преобразился. Зихелю, человеку деятельному, откровенно наскучило однообразие пути; мрачные картины, во многих вселявшие ужас, его, участника Бородинской битвы, свидетеля трагедии Кудринского дома, не особо впечатляли; в тихой задумчивости окидывал он взором знакомый по отступлению пейзаж, вздыхал, смиренно поминал Господа, и не более. Но чуть только до Зихеля дошёл смысл сказанного Александром Модестовичем, как он, кажется, пробудился, и прожект за прожектом начали зреть у него в голове. Понаблюдав немного за Пшебыльским и что-то прикинув в уме, Зихель заключил, что пану гувернёру на этот раз, пожалуй, не вывернуться, что пан на крючке, а весь вопрос теперь состоит лишь в том, как взять его, по возможности не поднимая шума, — и решил, что удобнее всего это будет сделать, когда мосье надумает в очередной раз совершить обгон по просёлку. Никто не возражал против сего простого плана, а потому стали выжидать подходящий момент, держась от Пшебыльского в некотором отдалении, но и не упуская его из виду. Двух часов не прошло, дождались...
Гулко щёлкнув кнутом, пан Пшебыльский повернул лошадей влево, въехал в тополёвую рощицу, по-осеннему сумрачную, с облетевшей уже листвой. Карета быстро замелькала между деревьями, застучала колёсами по обнажённым корням, потом вдруг исчезла, как сквозь землю провалилась, собственно, так оно и было, ибо за рощицей раскинулся большущий овраг, по дну которого, как по ущелью, и извивалась довольно накатанная дорожка. Лучшего случая прихватить карету невозможно было и представить. Александр Модестович совершенно ошалел от предвкушения близкой удачи и, рискуя свернуть себе шею, погнал коня напрямки, по буграм и ямам, через рощицу, устланную сырой скользкой листвой, влетел в овраг ураганом, будто сказочный железный всадник, не разбирая дороги, сминая кустарники, рассыпая по камням искры. Он далеко опередил и Черевичника, и Зихеля, и остальных.
Поляки скоро заметили погоню, занервничали, стрельнули пару раз из пистолетов и пустили лошадей в галоп. Однако оторваться им никак не удавалось. Всё ближе и ближе был Александр Модестович, и если б не шторки на окнах кареты, он мог бы уже увидеть Ольгу. Пан Пшебыльский, согнувшийся на облучке, устремившийся всем корпусом вперёд, опять стал похож на коршуна; фалды его сюртука бились на ветру, как крылья, а пальцы-когти намертво сжимали вожжи... Вот Пшебыльский оглянулся, сверкнул на Александра Модестовича лютыми глазами, узнал, побледнел; кнут у него в руках прямо-таки взвился. Лошади, испуганно косясь, роняя с удил пену, вырвались из оврага в поле и понеслись к тракту.
— Казаки!.. Казаки!.. — закричал что было силы Пшебыльский, указывая на Александра Модестовича. — Стреляйте, господа! Не медлите!..
Мы уже говорили как-то о лучших качествах Пшебыльского, в том числе и о сообразительности, — мосье быстро нашёлся и в этот раз. Обозные открыли беспорядочную пальбу. Пули засвистели у Александра Модестовича над головой. Французы, перезаряжая ружья, стреляли снова и снова, что-то кричали, снедаемые тревогой. Из других обозов, поддавшись панике, тоже открыли огонь. Но, слава Богу! целились плохо, впопыхах, и потому никого не задели.