Густой медвяный дух шелот клейкого клевера и пряный – от чабреца. В окна хаты гляделся луговой золотоцвет и гибкие темно-голубые колокольчики с чашечками, раскрывшимися под лучами солнца, гляделся высокий осот цвета догорающей зари и низенькая желтая, прячущаяся в траве иван-да-марья. Они приветствовали Гелену сладостным своим ароматом, когда она просыпалась, и говорили ей, что вечно цвели только для самих себя, что миновала бесконечная, непостижная человеческому уму чреда весен, прежде чем она пришла сюда со своим возлюбленным. Они приветствовали ее от имени вечности, давно миновавшей, и кивали ей фиолетовыми, желтыми и алыми цветками. Она понимала их тайный язык, с коротким и тревожным вздохом славила его, эту тайну вечного бытия, как младенца, зачатого в трепетном лоне матери.
Разве могла она сказать им, чтобы они не ранили ей сердце пронзительным криком о вечности? Какими заклинаниями могла она заставить их смолкнуть? Что могла сказать в свое оправдание? Ничего… Гелена говорила им, что она грешница, принимала их приговор… Светлой головой она кивала цветам, исповедовалась матери-земле, воде – символу того, что все проходит, далекому свисту ветра. Она не могла не прийти сюда со своим возлюбленным. Только это она могла им сказать.
Часто, покидая объятия сонного возлюбленного, она в глубокую полночь, когда ущербная луна с рогами на запад нехотя пронизывала красно-желтым лучом темноту земли, подходила к окну, чтобы посмотреть, что делается на лугу. Но цветы избегали тогда ее взора. Их скрывала таинственная пелена, сотканная из оосы и тусклого лунного света, плат нежнее тончайшей паутины. Непреодолимая сила влекла Гелену к порогу, босая, неодетая, она переступала его, чтобы пойти тихонько сначала по плитам песчаника, а там по самому лугу, не топча цветов, склоняться над каждым из них и исторгать из него, пока он спит, неуловимый вздох веков…
Утром, в хорошую погоду, они отправлялись в горы. Гелена надевала кожаную обувь горцев и легкие, изящные шелковые платья с богатой отделкой, предназначенные якобы для вод в Бардыеве. Рафал наряжался в охотничий костюм. При нем всегда был дамасский кинжал, привезенный из Азии и подаренный ему в свое время князем, и заряженные пистолеты. По малознакомым тропинкам, вдоль дорог, пролегавших обычно по высохшим руслам потоков, через лесные чащи, по корням, обрывам и скалам пробирались они куда глаза глядят. На высоких вершинах, где насколько хватает глаз не было видно ни живой души, они, обнявшись, погружались в глубокий сон или, прильнув друг к другу, как два кедра, сросшихся с давних пор, озирали необъятные просторы неба и земли.
Усталость заглушала человеческие страсти. Поднявшись на вершины, они не только отталкивали прочь сушу и воду, отрясали прах земной со своих ног, но как бы освобождались от телесной своей оболочки. Они вкушали высшее блаженство, словно начало начал вечного счастья на грани нездешнего мира, неземную страсть. Одетые густыми облаками, озаренными чистыми лучами солнца, они были как брат и сестра, полюбившие друг друга навеки. Прижимая к груди исхудалое от любви тело Гелены, ее обожженные солнцем и ветром, твердые, ставшие тонкими плечи, Рафал переставал находить в ней плотскую утеху, человеческое счастье. Он не мог видеть в ней женщину – неожиданно, словно в ослепительном непрестанном ясновидении и неизъяснимом блаженстве он видел ее душу. Когда же взор его тонул в ее глазах, пронзая их, Рафал как бы проникал в неведомый мир и, оставаясь в нем, переставал сознавать, что у него – своя душа, иное тело, что он – другой человек. Наяву, среди бела дня он собственными глазами видел в ней свою душу.