Выбрать главу

Окружающая жизнь, и близкая и далекая, не имела для него решительно никакой цены… Красивые лошади, которых он прежде так, бывало, любил, гончие, охотничьи ружья, шум, рассказы Кшиштофа и Трепки, возвращавшихся под вечер с борзыми, о приключениях на охоте – все это только томило его и заставляло все больше и больше замыкаться в себе. С трудом заставлял он себя улыбаться, разговаривать, приноравливаться к образу жизни и настроению сильных и здоровых людей. К счастью, никто не расспрашивал о тайне его жизни.

Была чудная осень.

Каждый день, когда открывали ставни, в побеленные комнаты вливался растворенный в золоте холодный воздух. Ветви сосен заглядывали в окна, сонно покачиваясь с тем упоительным шумом, который заглушает мысль и заставляет подчиниться своей дивной воле. С восточной стороны стволы сосен были точно окованы золотыми чешуйками. Сороки сокотали на их ветвях, белки прыгали чуть не в самые окна, зяблики и тетерева посвистывали над крышей, поросшей толстым слоем мха. Вся земля в лесу была одета сухими иглами, по которым нога скользила, как по паркету. Запах грибов и запах смолы, капавшей сквозь кору сосен, наполнял воздух.

Рафал просыпался раньше всех. Он слышал, как поют первые петухи; не открывая глаз, при затворенных ставнях, он знал, когда восходит солнце. Он узнавал это по усиливавшемуся шуму деревьев, по изменению голосов природы. Он слышал каждый звук, лай собаки в деревне, крик вороны, дуновение ветра. Но ничто не трогало его, он стал как камень. Иногда из груди его вырывался вздох – и только. Камень лежал у него на сердце.

Но, смирясь под этим гнетом, сердце не умерло. В глубоком ночном безмолвии, когда таял и замирал последний шорох, оно одно слышало отзвук неверных, робких шагов, пересекавших пустоту времени. Эхо зова из глубины гор доносилось из темноты. Тогда сердце сдвигало камень и прислушивалось без надежды услышать зов еще раз, глядело кровавым взором в темноту без веры в свидание и рыдало часами, не находя успокоения. Ибо такой выпал ему тяжкий жребий, что чем дольше оно рыдало и сетовало, тем горше было страдание. Лишь физическим напряжением, звериной силой сопротивления здорового организма, волевым импульсом можно было оборвать эту песню тоски. Но это было так же страшно, как если бы мускулистая мужская рука душила горло двухлетнего ребенка, чтобы оборвать его жалобный писк. Сердце опускалось в свою могилу и лежало в бессильном покое, пока не приходил новый порыв.

Во время этой внутренней борьбы Рафал не раз пытался победить свое отвращение к звукам жизни, к краскам растений, к неизъяснимой красоте света и тени. Напрасно! Ослабел его живой взгляд, его острый слух, которые дают возможность видеть и слышать. Все теперь было чуждо ему. Всякий предмет, всякий солнечный луч, всякая тень, всякий запах и всякая форма замкнулись в себе. Они перестали служить его душе. Она осталась в одиночестве. Она словно шла мимо жилищ, обращенных в руины землетрясением, мимо предметов, бесполезных для нее, будивших лишь брезгливое чувство. Постепенно все, что его окружало, что мог уловить его взгляд, теряло для него свою цену, становилось неприязненной стихией. Чтобы не чувствовать, как теснят его враждебные эти явления, он закрывал глаза, сжимал губы, стискивал зубы и погружался в искусственную летаргию молчания. Он был подобен тогда погасшему пламени. Но когда он обманывал себя надеждой, что сможет продлить это мгновение на час, на день, звучал далекий шепот, голос, с нежностью звавший его по имени… Ветер разрушения поднимался и уничтожал все, чего торопливо и трудно он достиг усилием воли.

Однажды утром, в самом конце сентября, решительно не зная, что с собой делать, и не будучи в силах улежать на постели, он встал на рассвете и вышел из дому. Было холодно. Южный ветер разбудил шум сосен, обдавая тело холодным дыханием. Рафал, сам не зная почему, пошел к реке, которая текла шагах в пятидесяти от дома по руслу, лежавшему значительно ниже уровня песчаного плоскогорья. Он еще ни разу не был в этом месте. Широкая и ровная река неслышно катила свои сверкающие, быстрые, легкие волны между длинными полосами песчаных наносов, тут и там преграждавших ее русло. Весь горизонт заслоняла здесь непроницаемая стена уже довольно высоких ольх. Река протекала под сенью их, словно прячась от света. Было видно, как внизу она извивается и пропадает под нависшими ветвями, словно в темно-зеленом гроте, оставляя после себя след в виде серебристой ленты. Там росли уже очень высокие деревья: стройные плакучие березы, привислинские тополи-исполины и ивы, купавшие в воде свои ветви. Между ними поднимала ввысь свою крону развилистая столетняя сосна. Ближе, посреди реки, были острова, с незапамятных времен поросшие деревьями, неизъяснимо чудные рощи, девственные лесные чащи, которые человек не отвоевал еще у птиц. Поблизости и вдалеке тянулись отмели, укрепленные сухими сваями, суковатыми пнями и корневищами срубленных ольх, корягами, торчавшими из воды подобно исполинским клыкам. Их занесло ослизлым камышом, сухими стеблями водяных лилий, клочками покрытого тиной сена, хворостом и тростником – следами минувших разливов. В этих местах вода, подергиваясь рябью, быстро крутилась без шороха, без шума, без звука. Сухие песчаные отмели лежали неподвижными полосами, будто ровно разрубленные топором внутренности и длинные куски мяса, брошенные тут на вечное съедение времени. Ни одна былинка не росла на бесплодной их наготе.