Когда с четвертого июля австрийцы стали вытягивать фронт своих апрошей от Чертозы через Палаццино, Доссо дель Корсо и Чиеса Нуова, через Симеоне и Валле до самого Спаравера и, выгоняя каждую ночь на работу по нескольку тысяч окрестных крестьян и своих солдат, воздвигать все новые линии фланков, соединенных куртинами, а позади них четырехугольники сомкнутых редутов, где они размещали свои батареи от первой до восьмой, боевая служба достигла наивысшего напряжения. Князь Гинтулт сам начал прихварывать. Неожиданный ледяной озноб в самую жару, головные боли, доводившие его до потери памяти и рассудка, а главное, смертельное отвращение к еде и питью, к свету, солнцу и воздуху. Онемелая рука подносит к глазам подзорную трубу, но глаза видят совсем не то, на что они смотрят. Длинные ленты выброшенной на поверхность земли, линии окопов, одетых уже дерном, далекие чащи платанов и лиственниц, камыши, ивы и эвкалипты на побережьях, и вдруг… Что такое? Как живой, вырастает перед затуманенным взором песчаный холм где-то в родном краю, светлый, желтый, сыпучий, поросший кое-где засыхающим можжевельником…
Внешний мир как бы оторван от души, он повис, как гнетущие, тяжелые отрепья, которые нельзя стряхнуть, и нет сил носить, потому что ничего общего нет у души с ними… Люди снуют и суетятся кругом, словно погруженные в волны особенного эфира, тонкой и печальной мглы. Они шумят, их движения бессмысленны и грубы и камнем падают на голову, на темя, на грудь и плечи. Между тем люди уже привыкли к его услугам. Они требовали их, как от рабочего, получающего поденную плату. И он шел тогда тем же путем, но уже словно телега без лошадей, которую толкнули с горы по проложенной колее. Видя нее меньше и меньше, все слабей и слабей понимая, что же кругом происходит, не различая даже лиц, он продолжал все-таки делать свое дело. Щеки его стали пепельными, скулы обозначились. Глаза ввалились. Уста замолкли. Движения рук выражали уже скорее волю живого духа, чем действия тела.
И теперь, проснувшись и сидя на своей постели, он закутался в шинель и, весь уйдя в себя, думал о том, что надо вставать и идти на службу. Болезнь сломила его. Руки и ноги отяжелели и стали как дубовые колоды.
«И зачем ты, дурак, здесь остался?» – услыхал он внезапно чью-то дьявольскую насмешку.
Сразу же перед его духовным взором раздвинулась, словно завеса, стена дома, и за нею он увидел пустоту, никчемность и смешную тривиальность своей жертвы. С минуту оглядывал он все от начала до конца, сверху донизу. Все, что он делал тут, поглотит земля так же, как поглощает она дождь, так же, как поглощает она кровь застреленного человека, – и все исчезнет. Не останется и следа. Кто в силах отличить дерево, вспоенное дождем, от дерева, выросшего на крови? Чьи очи прольют слезу? Чья грудь вздохнет? Последний проблеск твердости угас во тьме.
– Не пойду больше никуда! – проговорил он вслух, точно проклиная несчастных, которые ждали, когда же раздастся шорох его шагов. Он повалился навзничь и закрыл глаза.
– Подыхайте! Мне все равно. Теперь и я, наконец, побездельничаю.
Князь закутался в старую зеленую военную шинель и стал сжиматься и выпрямляться, стараясь унять дрожь. Он заснул мертвым сном…
Вдруг прогремел орудийный залп. Окна ходуном заходили в петлях. Зазвенели жалобно стекла. От шума, который едва уловимо отдался в стенах, они затряслись, как в тифозной лихорадке. В дымоходах с грохотом обрушились пласты сажи.
– Вот оно, – прошептал князь.
В ту же минуту он откинул полы шинели и встал. По старой привычке, умывшись, он сел за дорожный туалет, последнюю изящную вещь, тщательно побрился и причесался. Потом, уже под аккомпанемент нескольких десятков пушек, он старательно почистил мундир. Когда князь вышел на улицу, канонада уже была неслыханная. Он так хорошо знал голоса пушек, которые зависят от удаленности их, что сразу отличил батарею Ределя и единороги[267] Аксамитовского от отрывистого лая орудий Моне[268] из крепости и Якубовского из Сан-Джорджо. Вот звенят снаряды с бастиона Сан-Алексис, с бастиона Лютерьен, с retranchements Charles…[269] Князь шел по улице Гарети и машинально, почти бездумно считал залпы. Он прятался от солнца. Под стенами уже легли итальянские безжизненные тени, точно плащи, неподвижно повисшие на голых стенах. На улицах ни живой души. То тут, то там из-под ворот выглядывала курчавая голова уличного мальчугана, или в темные сени пряталась испуганная женщина. Князь, за четыре месяца привыкший к постоянному грохоту пушек, шел медленно, свесив голову на грудь.