Шатаясь так бесцельно по улицам и обозревая городские здания, Рафал услышал вдруг, как кто-то назвал его по имени. Он поднял голову и увидел стоявшую посреди улицы венскую карету, запряженную пятью прекрасно подобранными пегими лошадьми, а в ней раскинувшегося в изящной барской позе товарища по классу философии, Яржимского.
– Рафусь! – воскликнул тот. – Если ты не перестал еще сердиться на меня за школьные проделки, то я не выйду из кареты; но если ты простил их мне в душе, то упаду в твои объятия…
– Выходи же, выходи! – крикнул Рафал, искренне обрадовавшись.
Яржимский выпрыгнул на мостовую и стал обнимать старого товарища. Но тотчас же, окинув его взглядом, он воскликнул:
– По твоему платью, от которого несет Опатовом или Сандомиром, я заключаю, что ты прямо из своего захолустья.
– Верно. А ты?
– Я живу здесь.
– Здесь? В Варшаве? И давно?
– Три года, то есть с тех пор, как вырвался из лап дядюшки и сбросил с плеч ярмо его опеки. Но об этом потом. Прежде всего садись, едем к портному.
– Позволь…
– Ни слова! В таком одеянии можно произвести фурор, но не здесь. Едем к портному и к сапожнику…
– И не подумаю! Сейчас это невозможно…
– Как хочешь, но… По платью видят, кто идет… Ведь мы и в Кракове не давали себя с кашей съесть, даже… Но если ты не хочешь… Домой! – крикнул он кучеру.
Рафал не мог противиться и сел в экипаж. Лошади, которыми правил умелый кучер, шли мелкой рысцой, приплясывая, и выезд от этого казался втройне щегольским. Яржимский, небрежно раскинувшись на сиденье, продолжал разговаривать с Рафалом, который невольно сел бочком. Тут только Рафал рассмотрел всю изысканность наряда товарища. Несмотря на осенний холод, на Яржимском был длиннополый фрак темно-зеленого цвета с черным воротником, золочеными пуговицами и желтой подкладкой, брюки яркого желто-зеленого цвета, жилет – палевого, плюшевый цилиндр и блестящие сапоги с желтыми отворотами. Это был уже не легкомысленный молокосос, тайком обманывающий бдительность своих опекунов, а изящный, холодный и самоуверенный барин. Он пополнел и возмужал, хотя был изнежен, как женщина. Белый, как алебастр, лоб его резко отделялся от смуглого, пышущего здоровьем лица. Это лицо, взгляд, улыбка, жесты – все выражало силу, уравновешенность и спокойствие.
– Скажи, пожалуйста, – медленно, не спеша говорил он, – где ты живешь? В каком-нибудь дешевеньком заезжем дворе? Не правда ли? Сознайся… Я никому не скажу. В каком-нибудь заезжем дворе, о котором между Копшивницей и Завихостом идет добрая слава со времен Великого сейма?[275] Так ведь?
– Нет, я живу у князя Гинтулта.
– Гинтулта! – изумился Яржимский и даже выпрямился. – Там, в этом пустом дворце, похожем на мертвецкую?
– Да.
– Откуда же, прошу прощения, такая дружба?
– Я давно уже знаком с Гинтултом.
– Да, верно, верно! Теперь я припоминаю, ты как будто даже его воспитанник. Да. да. А то понимаешь, он никого не хочет удостоить… На порог не пускает!
– Ну, я у него секретарем.
– Секретарем! Да ну тебя!
– А что?
– Да ничего. Как-то это…
– Не понимаю, что ты говоришь.
– Да ничего! А что же этот Гинтулт, черт возьми, пишет тайком, что ты должен ему помогать? Ведь постов сейчас никто никаких не занимает, к чему же вдруг такая роскошь?
Рафал вспомнил о приказе князя и ответил:
– Не знаю. Я уже говорил тебе, что только вчера приехал сюда.
– О нем плетут всякие небылицы. Чудак он какой-то, несносный человек. Ни с кем не знается, не входит ни в одно из здешних обществ, ни в одну партию. Сидит один дома, а если и соизволит куда-нибудь явиться, то чванится и нос дерет так, что всякий, кто погорячее, из себя выходит. Недаром здешняя молодежь точит на него зубы.
– Помилуй! За что?
– Как за что! Я ведь тебе сказал, это какой-то сумасброд, несносный всезнайка. Выступает, как павлин, не узнает самых знатных людей.
Немного погодя он прибавил:
– Был, говорят, во Франции, в Италии, ездил в Египет, скитался по Аравиям и Азиям, привез оттуда эти фармазонские бредни и пускает теперь тут пыль в глаза. Так говорят люди знающие. Я этого болвана не знаю, оно, может, и лучше, а то мы бы с ним сразу сцепились.