Венгерцы и всякое солдатье всё ходили за нами по пятам, выслеживали. Плохо нам пришлось под конец. И все из-за бабы! Кто за девками любил волочиться, долго не разбойничал. Замешкались мы там у одной, тут нас темной ноченькой и накрыли. Пятеро убежали, а я у них в лапах остался…
– Ну и что же?
– Засудили меня лямку тянуть.
– Что?
– Не знаешь? Так лучше не спрашивай…
– Я ничего не боюсь. Рассказывай.
– Это, видишь ли, вот что такое! Далеко, на широкой реке, на Дунае, где Сегед – знаешь? – так там болота, леса непроходимые, топь такая, что ни дна не достанешь, ни конца-краю ей не увидишь, – идет она куда-то на край света. Ну вот, привели нас туда, перекинули, все равно как лошади вожжу через плечо, лямкой она называется, и впрягли, как скотину, в баржу с зерном, с пшеницей. Баржа по воде плывет, а ты по берегу ступаешь, тянешь лямку… Не выдержал, упал, кончился – так тебя тут же, в болоте, и захоронят. Да это бы еще ничего. Легче в лесном болоте гнить с пнями, чем такая жизнь. Хуже было как заболеешь, да не подохнешь и идти не можешь, как пострелом тебя разобьет, или ноги на болоте скрючит, или гадина какая укусит. Драли тогда тебя на барже, и ждал ты, то ли драть тебя перестанут, то ли тут ты и кончишься. А ночь придет – в чем был, по шею в грязи, в мокрых лохмотьях ложишься спать. Только вперед кандалы тебе на руки и ноги наденут да к столбу тебя прикуют. Так и гниешь в грязи да во вшах и трясешься от холода. Потому в этих болотах, чуть смеркаться начнет, от земли поднимается густой да мерзкий туман, так и ползет, так и пронимает, что зубами только щелкаешь, как волк. А поутру, чуть светать начнет, вставай! Марш в воду, в болото! А не хочешь, то тебя так дубиной огладят, что волей-неволей встанешь и пойдешь, хоть у тебя все плывет перед глазами…
– Ну, ладно, ладно… Послушай! А если бы ты попробовал выдать тех, других. Тебя бы не так засудили.
– Нет, все это ни к чему. Хоть ты сто раз правду скажи, все равно то же будет, что и без нее. Возьмут тебя на допрос, станут пытать.
– Пытать?
– А как же! Это еще игрушки, коли тебе мышь на пупок под горшком пустят. Больше ничего и не надо. А по мне, так лучше недолго помучиться, чем вот так здесь сидеть.
– Послушай, а как же ты выдержал, как прожил столько лет?
– Как прожил? Эх, брат, скажу тебе, как… Коли придется тебе тут сидеть, – не знаю я, кто ты такой, – так знай: все перетерпишь, только надо знать способ.
– Способ?
– Одно должен ты выбирать: либо голодом себя умори, голову себе об стенку разбей, либо, коли ты парень крепкий и есть у тебя сила в жилах и костях, найди себе одно такое местечко, ухватись за него когтями – и держись, и скажи себе так: плевать мне! плевать! Бей, коли охота…
– Ни к чему мне твоя наука… – сказал Рафал, смеясь над своим жребием горьким последним смехом.
– Будут тебя бить год, будут два. А ты держись! Ни о чем не спрашивай! Притупится злоба, измочалится палка, потеряют они власть над тобой и уйдут, несолоно хлебавши. Не справиться, скажут, нам с тобой, потому ты парень крепкий. Другой с виду как будто и силен, а беда его в месяц сожрет, потому силы в нем нет никакой, – он все равно что пень в лесу: сверху крепкий, а тронь его – он и рассыпался. Затоскует такой парень, а это ни к чему – это всего хуже. Ты держись! Хоть и тошнехоиько, хоть и больнехонько… Небось выдержишь. И уж коли столько выдержишь, так, брат, станешь как кремень. В силу войдешь, так что всякой беде на горло наступишь… и придавишь ее! Эх-эх!
Первосвященник
Несмотря на предостережения возниц и советы самых опытных и смелых горцев, князь Гинтулт заупрямился и настоял на том, чтобы ехать дальше. Де Вит не возражал, но и не поддерживал его. Он по-прежнему все время был. равнодушен, по-прежнему весел с виду. Как и в самом начале путешествия, губы его были неизменно сложены в приятную деланную улыбку, которую он сохранял только усилием своей непреклонной воли, принуждая себя улыбаться, хотя ему совсем не было весело. Из Ваазен тронулись рано. Несколько человек крестьян шли впереди и откидывали снег там, где дорога была заметена, а оба путешественника следовали за ними под защитой трех сильных швейцарцев.
Когда они вступили в каменистое ущелье Рейса за Гешененом, проводники приказали хранить полное молчание. Все шли медленно, на цыпочках. Под облаками, между вершинами утесов, на зубцах и выступах, легко и красиво перегнувшись вниз, дремали на солнце лавины. Чудное утро золотило их сложенные на краю лапы, их шеи и головы, которые они свесили, чтобы внимать грохоту, реву, дикому шуму и одинокой песне горной реки, которая стремительными скачками неслась между черными скалами, белоснежными сугробами, зелеными ледяными наростами и исполинскими, как сами скалы, ледяными плитами. С трепетом обнажив головы, проходили швейцарцы через Чертов мост,[349] скользкий перевал в глубокой пропасти, где от пронзительного свиста Гутшельма спирает дыхание в груди. Оба путешественника шли, зажмурив глаза. Смертельный страх охватывал их. Из-под отвесных скал, из глубины зеленых ледяных глыб на них смотрели глаза тех, кто погиб в этом месте.