Выбрать главу

– Я не понимаю, что ты говоришь… Я прихожу в отчаяние, когда вижу, что творится вокруг, когда чувствую в разговорах, что нас хотят уничтожить, стереть с лица земли… Немец со мной любезно разговаривает, мило развлекается, а сам тем временем нащупывает почву…

– Уничтожить, – засмеялся Трепка. – Стереть с лица земли… Кто меня тут сотрет с лица земли, кто меня уничтожит в Стоклосах? А ну-ка, пускай приходят со своими планами и замыслами, – говорил он, хватая Цедро за руку. – Да мужики, которых я научу работать, жить, думать…

– А я тебе говорю, что ты жестоко ошибаешься! Я заглянул им в душу, притворясь дурачком, проник в их тайные мысли. Под шелест шелков в салонах, на шумных балах я следил за их замыслами. Эти люди ни перед чем не остановятся. Знаешь, – воскликнул он, бледнея от негодования, – они могут сделать так, что эти самые твои мужики ночью подойдут к твоему дому, вытащат тебя из постели и снесут тебе голову топором!.. Вот куда они метят со своей политикой…

Трепка весело смеялся.

Зимородок

Долгие недели Рафал провел в Стоклосах в полном безделье. Он был болен. Трепка, который обладал многими познаниями, в том числе и в области медицины, не мог определить, что с ним. Поэтому он не назначил Рафалу никакого лекарства. Он только велел выносить для больного под сосны походную койку, и тот лежал на ней, одетый, с устремленными в небо глазами. Рафал и сам не мог разгадать, чем, собственно, болен. Он не чувствовал никакой боли, не испытывал никаких желаний. Лишь одной бессильною жаждой томился он, когда просыпался и когда кончался его день: не существовать…

Окружающая жизнь, и близкая и далекая, не имела для него решительно никакой цены… Красивые лошади, которых он прежде так, бывало, любил, гончие, охотничьи ружья, шум, рассказы Кшиштофа и Трепки, возвращавшихся под вечер с борзыми, о приключениях на охоте – все это только томило его и заставляло все больше и больше замыкаться в себе. С трудом заставлял он себя улыбаться, разговаривать, приноравливаться к образу жизни и настроению сильных и здоровых людей. К счастью, никто не расспрашивал о тайне его жизни.

Была чудная осень.

Каждый день, когда открывали ставни, в побеленные комнаты вливался растворенный в золоте холодный воздух. Ветви сосен заглядывали в окна, сонно покачиваясь с тем упоительным шумом, который заглушает мысль и заставляет подчиниться своей дивной воле. С восточной стороны стволы сосен были точно окованы золотыми чешуйками. Сороки сокотали на их ветвях, белки прыгали чуть не в самые окна, зяблики и тетерева посвистывали над крышей, поросшей толстым слоем мха. Вся земля в лесу была одета сухими иглами, по которым нога скользила, как по паркету. Запах грибов и запах смолы, капавшей сквозь кору сосен, наполнял воздух.

Рафал просыпался раньше всех. Он слышал, как поют первые петухи; не открывая глаз, при затворенных ставнях, он знал, когда восходит солнце. Он узнавал это по усиливавшемуся шуму деревьев, по изменению голосов природы. Он слышал каждый звук, лай собаки в деревне, крик вороны, дуновение ветра. Но ничто не трогало его, он стал как камень. Иногда из груди его вырывался вздох – и только. Камень лежал у него на сердце.

Но, смирясь под этим гнетом, сердце не умерло. В глубоком ночном безмолвии, когда таял и замирал последний шорох, оно одно слышало отзвук неверных, робких шагов, пересекавших пустоту времени. Эхо зова из глубины гор доносилось из темноты. Тогда сердце сдвигало камень и прислушивалось без надежды услышать зов еще раз, глядело кровавым взором в темноту без веры в свидание и рыдало часами, не находя успокоения. Ибо такой выпал ему тяжкий жребий, что чем дольше оно рыдало и сетовало, тем горше было страдание. Лишь физическим напряжением, звериной силой сопротивления здорового организма, волевым импульсом можно было оборвать эту песню тоски. Но это было так же страшно, как если бы мускулистая мужская рука душила горло двухлетнего ребенка, чтобы оборвать его жалобный писк. Сердце опускалось в свою могилу и лежало в бессильном покое, пока не приходил новый порыв.

Во время этой внутренней борьбы Рафал не раз пытался победить свое отвращение к звукам жизни, к краскам растений, к неизъяснимой красоте света и тени. Напрасно! Ослабел его живой взгляд, его острый слух, которые дают возможность видеть и слышать. Все теперь было чуждо ему. Всякий предмет, всякий солнечный луч, всякая тень, всякий запах и всякая форма замкнулись в себе. Они перестали служить его душе. Она осталась в одиночестве. Она словно шла мимо жилищ, обращенных в руины землетрясением, мимо предметов, бесполезных для нее, будивших лишь брезгливое чувство. Постепенно все, что его окружало, что мог уловить его взгляд, теряло для него свою цену, становилось неприязненной стихией. Чтобы не чувствовать, как теснят его враждебные эти явления, он закрывал глаза, сжимал губы, стискивал зубы и погружался в искусственную летаргию молчания. Он был подобен тогда погасшему пламени. Но когда он обманывал себя надеждой, что сможет продлить это мгновение на час, на день, звучал далекий шепот, голос, с нежностью звавший его по имени… Ветер разрушения поднимался и уничтожал все, чего торопливо и трудно он достиг усилием воли.