Выбрать главу

"Чтобы следов не осталось"... Тогда я и не подозревал, какой особый смысл в этом мог заключаться для человека, чье имя Азеф сделалось несколько лет спустя нарицательным. И я только удивился тому, что обычно столь наклонный к {231} политическому реализму Толстый хочет взорвать стены здания, которое, по его же мнению, должно логикой вещей нынче утратить былое значение и силу. Увидев, что во мне он не найдет поддержки своему новому плану, Толстый недовольно замолчал.

- А всё-таки, об этом следует еще подумать, - пробурчал он: - я еще вернусь к этому проекту, он гораздо важнее, чем это может показаться с первого взгляда... Ну, до завтра.

На завтра собрались снова. Пришли более подробные сведения. Положение определялось, колебания рассеивались, в намеченной линии поведения сомневаться более не приходилось.

Все былые споры о моей поездке были кончены. Я должен был ехать в первую очередь. На меня возлагалась прежде всего миссия: немедленно по приезде в Петербург в спешном порядке организовать политическую газету - первый легальный центральный орган партии.

А тем временем, "волнуясь и спеша", я приготовлял к печати последний, прощальный номер "Революционной России". Я написал для него статью, предостерегающую против правительственного маневра и излагавшую основы нашей тактики: не форсировать события, не зарываться, использовать открывшиеся легальные возможности, организоваться, выйти на широкую арену массовой организации, вовлечь в движение деревню и лишь тогда выводить революцию из поверхностно-конституционной фазы в новую фазу - с широким социальным содержанием. Л. Шишко писал подробно об основах и перспективах массовой работы и массового движения. Б. Савинков должен был подвести итоги нашей боевой тактике и сказать, что сделавшие свое дело на этом тернистом пути по первому призыву партии снова готовы занять свой боевой пост. События не ждали, каждодневно приходили новые вести; и этот прощальный номер "Революционной России" вышел в трех отдельных выпусках, "возглавленных" этими тремя статьями, дополненными рядом заметок, корреспонденции и сведений из иностранных газет.

Помню последний вечер, когда я прощался с Гоцем. Я был в глупо счастливом настроении. У меня совершенно не вмещалась в мозгу мысль, что я мог видеться с этим самым {232} близким мне из всех товарищей в последний раз... Я ходил по комнате, развивал всевозможные тактические, политические, литературные планы, словно пчелы, роившиеся в голове. Мы устали от бесконечных разговоров, хотели отдохнуть. Жена Гоца завела граммофон.

- Да, хорошо бы так, - сказал с непередаваемым выражением Гоц, когда я запел "Как король шел на войну", - а вот, если выйдет не "заиграли трубы медные, на потехи на победные", а совсем другое: "а как лег в могилу Стах...".

Он говорил это, применяя ко мне - ибо только что получил первые телеграммы о черносотенских погромах интеллигенции. Но не думал ли он втайне о себе? Не шевелилась ли мысль, что мы покидаем его здесь одиноко умирать на чужбине?

Я не хотел тогда об этом думать. Незадолго перед тем консилиум врачей, добравшись, наконец до истинной причины болезни - опухоли на оболочке спинного мозга, высказался за удаление ее операционным путем. Операция была необыкновенно сложная, но Гоц должен был поехать к лучшему специалисту, к какой-то мировой знаменитости, а при удаче операции впереди сияла надежда на полное выздоровление. Так надо было верить, так не хотелось, - эгоистически не хотелось, - портить собственную радость пессимизмом. Но теперь, вспоминая, я думаю, что Гоц только для нас поддакивал нашей вере, что через какие-нибудь два-три месяца он догонит нас в Петербурге. В нем жило тайное предчувствие конца, и я, слепец, не почувствовал его в этих словах: "а как лег в могилу Стах"...

И долго, долго после его смерти тяжелым камнем на сердце лежало у меня воспоминание об этом последнем вечере, когда я так занят был собой и своими планами и так мало дал самому близкому человеку, распятому на своем кресле больного и бессильному сорваться с этого кресла, чтобы перенестись в дорогую Россию, обновляемую революцией, куда он порывался всё время, говоря, что не перенесет этой жизни. Да, не болезнь и не операция, после которой он умер, нанесли ему смертельный удар, - а эти проводы нас всех, оставивших его одинокого умирать на чужбине...

... шагайте бесстрашно по мертвым телам,

Несите их знамя вперед!

{233} И мы шагали... И наши шаги, как в этот день, порой - добивали смертельно раненых...

А дальше - переезд по бурному морю. Наш пароход по пути из Стокгольма в Або поздно вечером должен был войти в шхеры, бросить якорь и переждать: ночью ехать опасно. С паспортом у меня дело было неважно. Я спешил, а за спиной была серия предыдущих провалов, когда впервые возникло жуткое ощущение возможности провокации в центре, когда только что был заподозрен и почти уличен известный Татаров, имевший возможность заглянуть в материалы нашего паспортного бюро. Что было делать?

Где-то в Лондоне, у каких-то евреев-эмигрантов, ждавших отправки в Америку, было совсем недавно куплено несколько паспортов; из них по летам ко мне подходил только один паспорт, какого-то Арона Футера или что-то в этом роде. По одежке протягивай ножки, и я, со своей характерной русопетской наружностью, превратился в Арона Футера, приучая себя говорить хоть слегка с еврейским акцентом.

Но эти упражнения оказались лишними. Таможня в Або уже была преобразована дыханием революции. Осмотр моего незатейливого багажа и паспорта был пустой формальностью. На улицах Гельсингфорса мы видели "красную гвардию" капитана Кока. Русских полицейских властей не было ни видно, ни слышно. Оказалось: только завтра пойдет первый после забастовки поезд Гельсингфорс-Петербург. Недаром я летел на всех парах: у меня был свободный день, который я посвятил свиданиям с финскими друзьями активистами: супругами Мальмберг, Тидеманом, Франкенгаузером, Вольтером Стенбек и др.

Здесь на меня накинулись с вопросами о Георгии Гапоне. Что у нас с ним вышло за недоразумение? В чем дело?

Из беседы я убедился, что первоначально обаяние имени и личности Гапона в Финляндии было огромно. На него готовы были чуть не молиться. А потом начались какие-то странности.

Странен был образ жизни Гапона, совсем не "апостольский"; странны его хлопоты о передаче транспорта оружия, шедшего от нас, каким-то появившимся из Петербурга агентам большевистского центра; странно паническое бегство при первой опасности, свидетельствовавшее, как будто, о самой вульгарной трусости...

{234} Гапон заграницей побывал временным гостем почти во всех партиях и организациях, но нигде не "прижился" не пришелся ко двору. Дольше, чем у других, гостил он у нас, говоря, что мы не болтуны, как разные иные прочие, а люди дела; он особенно пытался сблизиться с бабушкой Брешковской и неофитом партии, крайним революционером из бывших толстовцев, кн. Д. А. Хилковым. Он проектировал вместе с ними "комитет трех" или "верховный боевой комитет", заведующий всеми видами вооруженной массовой борьбы и подготовительной к ней работы, наподобие того, как "боевая организация" заведует борьбой индивидуально-террористической. Не встретив, кроме них, ни в ком из руководящих деятелей партии поддержки и заметив нарастающее к нему скептическое отношение, Гапон уехал из Женевы в Лондон.

Там он замыслил образовать всероссийский рабочий союз, который исподволь должен заместить собою все партии. В этот момент он собирался "использовать" махаевцев, с которыми усиленно сговаривался, и находившихся под некоторым влиянием "махаевщины" максималистов; в Лондоне же он пробовал сблизиться с анархистами, захаживал к Кропоткину, просил у него письма к русским рабочим, с рекомендацией - организоваться вне социалистических партий, в аполитичный чисто рабочий союз. Был он вообще человек явно себе на уме, вечно хитрил, везде толкался, всё вынюхивал, всех собирался "использовать", всех обернуть вокруг пальца, с огромной верой в свои силы, как демагога, способного "ударять по сердцам с неведомою силой" и вести за собой толпу, как послушное стадо.