Взамен приказал выдать по два куска сахару на человека — сахар у Сотникова был, он берёг его с восьмого числа для раненых, и раненых стало меньше, чем сахара.
Люди отнеслись к этому серьёзнее, чем я ожидал.
Сахар в окопе — не лакомство. Это то, что суют в карман перед делом, и то, что после находят в кармане у убитого.
Кожину я в ту ночь дела не дал.
Он пришёл сам, прихрамывая, и стал у входа в нишу, и я сказал ему прежде, чем он открыл рот:
— Прапорщик, у вас рана в бедре четвёртые сутки. В окоп вы не пойдёте.
— Господин капитан, я говорю по-немецки.
— Знаю. Я тоже шлвлою по-немецки, не хуже вашего. Вы же будете говорить по-немецки отсюда: примете пленных и раненых, ихних и наших, и разберёте бумаги, если возьмём.
Он подумал и не стал спорить, и это было хуже, чем если бы стал.
— Господин капитан, — сказал он, помолчав. — Я вас об одном прошу. Когда вернётесь, скажите мне числа сразу. Не через час.
— Отчего?
— Оттого что за этот час я успею придумать, что всё обошлось.
Я обещал.
Он ушёл к своей нише — принимать бумагу, ящик под трофеи и фонари, — и до самого выхода я его больше не видел.
Молчанова у меня здесь не было, и это было хуже всего.
Артиллерийского наблюдателя мне обещали ещё в штабе армии — с бумагой, с правом требовать огня, — но человека, который умеет лежать в чужом окопе с трубкой у уха и говорить в неё ровным голосом, покуда рядом бьют, обещанием не заменишь.
Дали телефониста и катушки. Дали и наблюдателя — молодого подпоручика из дивизионной артиллерии…
Я провёл его по выкладке из кольев, показал, откуда он будет смотреть, и спросил, доводилось ли ему прежде корректировать ночью с передового.
Он ответил честно: не доводилось.
— Тогда так. Стрелять будете по трём заранее записанным местам, и только по ним. Никаких поправок на слух. Заявку даёте по номеру, номера у вас на бумажке, бумажку держите в кармане, а не в руке.
— А ежели понадобится куда-нибудь ещё?
— Тогда не будете стрелять вовсе.
Он обиделся, но записал.
К вечеру вода поднялась ещё на вершок.
Она шла из воронки, из низины и просто из земли, потому что днём стояло плюс четыре и снег в тылу пошёл разом, и ходы наполнялись быстрее, чем их успевали вычерпывать.
В третьей роте стояло по колено.
Я обошёл оба готовых прохода перед сумерками, посмотрел на них с бруствера в бинокль и увидел то, что и должен был увидеть: узкую тропу в проволоке, невидимую с двадцати шагов и видную с семидесяти, если знать, куда смотреть.
Немец знал, куда смотреть.
Он нашёл первый проход — я видел, как двое ходили вдоль его края и один нагнулся, — и не стал ни латать, ни минировать.
Он просто поставил напротив него машину.
Я смотрел на это в бинокль и за это время успел передумать три раза.
Сперва решил, что проход надо бросить.
Потом — что бросать нельзя: бросишь один, он поймёт, что есть второй, и станет искать, и до темноты найдёт.
Потом додумал до конца и понял, что он сделал мне подарок, сам того не желая: покуда его машина стоит против первого прохода, она не стоит против второго, а машина у него на этом боку одна — мы её считали трижды, и трижды выходила одна.
Её выкатили и поставили не в нишу, а открыто, за мешками, и это означало, что он не прячет: он показывает.
— Приглашает, — сказал Туров.
— Приглашает.
— И что теперь? Идти вторым?
— Вторым пойдёт первая партия. И первым тоже пойдёт первая партия.
Туров посмотрел на меня.
Объяснять я не стал при людях, а объяснил после, когда мы сошлись у карты, выложенной кольями: пойдут по обоим, и по первому пойдут первыми, и пойдут по нему четверо, и задача этих четверых — не пройти, а быть замеченными.
— Это самоубийство, — сказал Ветлугин.
— Это работа, — сказал Ковтун. — Четверо не пройдут, ежели побегут. Ежели поползут по краю, по воде, и после лягут — постоят минуту и уйдут.
— А ежели не уйдут?
Ковтун промолчал.
Я тоже промолчал, потому что честного ответа у меня не было, а нечестного давать не хотел.
— Четверо на минуту, — повторил Ветлугин. — А если он положит их за полминуты?
— Тогда мы будем знать, что он положил их за полминуты, и вторая партия войдёт вторым проходом, покуда он перезаряжает.
Я сказал это ровно и вслух, при всех, и не стал смягчать, потому что смягчать тут было нечего: люди, которых я собирался послать первыми, шли не в обход и не в обман, а под пулю — для того, чтобы пулю на себя вызвать.
Такое надо говорить прямо. Иначе после не отмоешься ни перед ними, ни перед собой.