Из двадцати листов моими были четыре пункта и общий вывод. Остальное составляли промеры Дёгтева, счёт Михеева, записи Зотова, минуты Турова, бумажки Сороки и грунт Корнева.
И одно число, самое дорогое во всей бумаге, было записано рукою убитого.
В феврале на моей работе стояла чужая подпись, и я долго носил это в себе. Теперь под чужой работой стояла моя — без умысла, просто потому, что бумага так устроена: подаёт начальник, стало быть, он и составил. Убирать фамилию из шапки было нельзя, оставлять одну — значило солгать о большей части разбора.
Я попробовал вписать фамилии внизу первого листа, но такая строка читалась либо как представление к награде, либо как отговорка: если что не так, мерил не я.
Я просидел над этим до ночи, перебрав несколько способов. Каждый выходил либо нарушением формы, либо кокетством. Наконец нашлось единственное место, где бумага не сопротивлялась, а работала сама на себя.
Не в шапке.
В графах.
Я переделал все листы на две колонки: слева число, справа — кем, когда и чем измерено. Не просто «подноска одиннадцать минут», а «подноска одиннадцать минут, из них три с половиной — два залегания под огнём; счёт по часам, Сорока и Туров».
Разница была не только во вежливости и справедливости. Число без имени можно принять или не принять; число с именем и способом можно проверить — взять такую же верёвку, промерить свой ход и увидеть, сходится ли. Именно этого я хотел добиться строкой о поправке для всего фронта и не понял тогда, что нужна не строка в выводе, а сама форма листов.
Стало длиннее, и лишнее я выкинул из общего вывода: там остались четыре пункта и строка о поправке для всего фронта.
Двадцать два листа не полагалось. Полагалось двадцать.
Двадцать и вышло.
Фамилий в шапку я не прибавил и своей из граф не вычеркнул: против четырёх пунктов стояло моё имя, потому что их я вывел сам — из собственной ошибки.
Так эта бумага и ушла — с одной фамилией сверху и с двадцатью в графах.
Хозяйственная часть дважды накормила приезжих горячим, вовремя и без лишней бумаги, и не запросила у меня ни подводы. Михеев доложил об этом отдельно. Как это устроили, я не спросил.
Отправил я разбор четырнадцатого, и в тот же день пришло то, чего я не ждал и до сих пор не могу объяснить.
Срок отодвинули.
Никто ничего не объявлял и не писал. О перемене узнали по мелочам: ещё накануне числа требовали немедленно, а теперь корпусной инженер вдруг разрешил Корневу три ночи на переделку двух плацдармов — чего не позволил бы, будь эти ночи последними.
Трое суток.
Откуда взялись эти сутки, не знал ни Арсеньев, ни Корнев, ни кто-либо, кого я мог спросить, не выходя за пределы своих прав и полосы. Причина лежала выше корпуса, а может быть, и выше армии; на моём месте её нельзя было ни узнать, ни угадать.
Я и не угадывал. На войне выучиваешься одному: если сверху что-то переменилось без объяснения, то объяснение есть и оно не про тебя.
Я взял эти трое суток и разложил их по работе.
Первую ночь отдали подноске: две цепи, канавка и половины ящиков. Гоняли, пока цепи не перестали сходиться в одном месте.
Вторую — замене: старших снимали без предупреждения, в разное время.
Третью — счёту: старшие замеряли путь по настоящему ходу и сравнивали со временем, взятым на плацу.
Разница вышла у всех, иногда больше чем вдвое. Дёгтев записал каждую против фамилии.
Двадцать первый лист, который я выкинул из разбора, к утру семнадцатого собрался сам собою.
Но это было после. Вечером четырнадцатого, прежде первой из трёх ночей, Шадрин вернулся с гребня раньше срока, и по тому, как он шёл, было понятно, что он вернулся не пустым.
— Не чинят, ваше благородие.
— Совсем?
— Третьи сутки. Ни днём, ни ночью. Рогатки как лежали связками, так и лежат.
Я поднялся с трубой и просидел до темноты.
Так и было.
Германец, который ещё недавно чинил проволоку днём и не таясь и заставил нас искать проход в старой сети, бросил работу на середине: один ряд натянули, второй остался на кольях, третьего не было.
И расписание он бросил тоже.
По ложному ходу он больше не стрелял. По настоящему — тоже. Ни утреннего огня, ни полуденного переноса, ни ночного беспокоящего. Ничего.
Двое суток полной тишины на участке, где за месяц не выдалось ни единого тихого часа.
В журнале Зотова за трое суток стояло четыре строки: два пулемётных выстрела по траншее и два ружейных по наблюдателю. Прежде он заполнял десятки строк в день.
— Стреляют для порядку, — сказал он. — Чтоб не думали, что их там нету.
Наблюдатель на вышке доложил другое, и доложил не про огонь, а про движение: третью ночь подряд у них идёт подвоз. Не по дороге — дорога у них под нашим огнём, — а по низине, в обход, повозками, и повозки идут гружёные вперёд и порожние назад, и идёт это ночью, от полуночи до третьего часа.