— Верхний слой за ночь отсырел, — начал он. — Роса будет. Пыль вашу к утру прибьёт, и свежий срез опять станет виден.
— И что теперь делать?
— Да ничего уже. К утру всё равно.
Он постоял, поглядел на германскую проволоку и сказал единственное, что имело смысл говорить сапёру пехоте в такую ночь:
— Ход я вам от стыка до плацдарма подчистил. Носилки пройдут. Проверил сам, лёжа, с носилками.
На повороте обернулся:
— Я вам ещё четверых оставлю. Отпишусь после.
Отписываться ему за это будут долго, и он это знал.
Двое из новых врали друг другу про жизнь после войны — неумело и с удовольствием. Один обещал жениться на дочери волостного писаря, которая ему сроду не была обещана, другой — купить мельницу, на которую ему не хватило бы и десяти лет жалованья.
Их никто не поправлял.
У третьей ячейки молодой негромко повторял список слов: «пошёл» — начинай; «садится» — уходи из-под стенки. Сосед слушал и однажды поправил ударение.
Молодой не знал, из чьей ошибки вышли эти слова.
За весь обход я не сделал ни одного замечания.
Всё проверили до меня Туров, Тарабрин, Зотов и Михеев — каждый своё.
Я шёл по ячейкам и понимал, что иду не проверять, а показываться. Это тоже была работа, и единственная, которой в эту ночь никто, кроме меня, сделать не мог.
К полуночи Михеев обошёл плацдарм с холщовым мешком и собрал письма.
Так делают перед всяким большим делом и без приказа: человек пишет, отдаёт, и, если с ним что-нибудь случится, письмо всё равно уходит.
Писали лёжа, при закрытых фонарях, положив бумагу на планшет или на спину соседа. У человека, который пишет такое письмо, всегда выходит короче, чем он собирался.
Многие письма были написаны чужой рукой. Тем, кто не умел, с апреля писали двое: писарь при Михееве и один из землекопов, у которого почерк был круглый и медленный. Землекопа убили восемнадцатого. Остался писарь, и в эту ночь он писал одно письмо за другим, пока рука не задрожала — не от чувства, а от письма.
Сорока писал за соседа, который собирался покупать мельницу. Писал долго, шевеля губами, а тот сидел рядом и диктовал.
Что он надиктовал, я не знаю и не спрашивал.
Перед делом письма полагается просматривать, чтобы в них не ушло лишнего. В марте я это делал сам и добросовестно.
Нынче не просмотрел ни одного.
Я подумал об этом один раз, и мешок ушёл.
Своё письмо я отдал последним. Оно было уже сложено; на сгибе оставалась видна первая буква имени.
Я помню вечер, когда это имя впервые показалось мне чужим. Когда оно перестало быть чужим, не помню: это случилось незаметно, где-то между двумя зимами.
Михеев увязал мешок и отдал посыльному.
Посыльному надо было поспеть к полевой почте до рассвета. Он поспел, и мешок ушёл с утренней подводой. Я узнал об этом через неделю — вместе с прочим, чего в эту ночь ещё не было.
Какие-то письма придут раньше, чем в те же дома придёт другая бумага, какие-то позже. Порядок этот не зависит ни от чего и не может быть исправлен.
Футляр с крестом лежал у меня в вещевом мешке, под запасными портянками, с октября.
Когда всё, что можно было сделать, было сделано, я вынул его и открыл.
Крест был холодный и маленький. Белый шёлк пожелтел по краям: мешок мок и высыхал вместе со всем прочим.
Его прислали почтой вместе с бумагой. Бумагу я тогда прочёл, а крест не вынимал.
Его прислали за Пруссию — за августовское дело, когда рота вышла из окружения не потому, что я придумал что-нибудь умное, а потому, что пошёл туда, откуда стреляли реже.
Ни разу за всю войну я его не надел.
Сперва не было случая: на позиции его не носят, а в тылу я бывал только по делу. Потом сделалось поздно, и объяснять уже было неловко.
Теперь надевать не имело смысла. Человек, который скоро выйдет отсюда, виден с германской стороны ровно настолько, насколько он виден, и крест на груди ничего не переменит.
Я закрыл футляр и убрал обратно, под портянки.
Из тех, кто был со мною в августе четырнадцатого, на этом плацдарме не лежало ни одного человека.
Тех, августовских, я помню поимённо. Это единственный список, которого я никогда не записывал.
За крест под портянками заплатили они.
Михеев сидел рядом и раскрывал новую страницу в клеёнчатой книжке.
Написал сверху: «22 мая». Ниже — «Числится».
Правый столбец оставил пустым.
— Начну его с утра.
Это он сказал не мне.
Я поглядел на пустой столбец и подумал о том, о чём думать не следовало: к вечеру там будет число.
Оно определилось не этой ночью, а раньше — когда я считал подноску, вёл два хода и велел укрывать свежую землю. Оно уже существует, его только ещё никто не знает.