— Товарищи рабочие!
В цехе и за его стенами было тихо. Только неумолчное татаканье заводской электрической станции далеко за складами и едва уловимые, как сонное бормотание, каждодневные шумы поселка, слившиеся в ровный, невнятный гул, доносились сюда, не заглушая негромкий голос Калинина.
Рабочие стояли вокруг «Всероссийского старосты» молча. По их лицам он видел, что они соглашаются с ним, понимают его, верят тому, о чем он говорит от имени партии и Владимира Ильича, уяснили необходимость поездки в Сибирь и особенно рады, что на время поездки за ними здесь сохраняется средний заработок, а в Сибири каждый из них получит за добросовестную работу немало муки и жиров, да еще сможет отправить раз в месяц продуктовую посылку домой…
Спокойная, добрая речь его ничем не напоминала привычную буйную митинговщину. Он говорил по-домашнему просто, доверительно. И так же доверительно слушали его они — больше полутора тысяч изголодавшихся, но не потерявших надежду на лучшее будущее рабочих людей.
Закончив, он осторожно нащупал ногой край ящика (при этом едва не наступил на Антошку Головина, успевшего примоститься здесь еще до начала митинга) и под приветственные хлопки и выкрики сошел на землю.
Тогда к ящику стали выходить другие ораторы — представитель ВСНХ, председатель местного Совета, рабочие и работницы с воспаленными от бессонницы глазами.
Все уже было сказано, все было ясно, и когда одна из работниц прямо из толпы попросила слова, ей весело крикнул откуда-то сверху насмешливый парень:
— А ну, тетка Настасья, ляпни и ты что-нибудь покрепче!
— И ляпну! — крикнула та в ответ. — Ляпну я, дорогие, вот что: вы-то уедете, а мы тут останемся на картофельных очистках да на воде… ладно! Как-нибудь прокормим за это время детишек да стариков. Дел и на заводе нам хватит. Как сказано, будет происходить учет и ремонт всего. Нашими, чай, руками-то будем все это делать. Поэтому ты, Вавилов Матвей, — она подняла туго повязанную теплым платком голову кверху, поискала глазами веселого парня.
— Тут я, — крикнул тот под хохот других парней, свесив голову с верхней балки. — Вона где, в облаках…
— Ага, значит, возле господа бога? Так вот, молодец, коли ты поедешь…
— Поеду!
— Ну, поезжай. Да только там не шалберничай, а работай. Привези хлеб по-честному, как просит Михаил Иваныч. Чтобы твоей мамке с Анюткой и нам в наших семьях не погибать с голоду в новую зиму. Чтобы с вами, такими вот бойкими, не чертыхаться…
— Не бойся, тетка Настасья, — вновь подал голос Мотька Вавилов, парень «из облаков». — Мы во как работать будем! Не привыкать!
Вокруг смеялись, кричали, кто сердитое, кто веселое, а когда опять приутихло и к ящику стал протискиваться местный оратор, слушать его не стали:
— Хватит!
— Все ясно!
— Пуская опять Михаил Иваныч!
— Давай, заключай, Калиныч!..
Уже начинало темнеть, когда, оглядевшись, чтобы в последний раз охватить одним взглядом всех, кто стоял вокруг, Калинин сильнее, чем говорил до этого, почти торжественно произнес:
— Перед тем, как ехать сюда, я говорил с Владимиром Ильичей Лениным. Он просил передать вам, что вы являетесь сейчас одним из боевых отрядов той армии, которая едет на фронт непосредственной смычки с трудовыми массами крестьянства. Мы даем вам ответственные документы. Вас никто не тронет в пути ни туда, ни обратно, когда повезете свою долю хлеба домой. Но каждый из вас, как это правильно сказала только что уважаемая Настасья… извините, не знаю отчества, — он поискал взглядом пожилую работницу, — каждый должен помнить о своей рабочей чести и ехать в Сибирь не как мешочник, а как полномочный представитель революционного пролетариата. То есть с идейной и политической целью. Оправдайте же в поездке доверие Советского правительства. Во имя революции, ее укрепления и развития — крепите братскую смычку рабочих и крестьян…
Десятки рук подхватили Калинина, и хотя он просил: «Не надо… зачем вы? Я превосходно и сам дойду… ну полно! Да хватит!» — его понесли над толпой и так, на руках, бережно вынесли из цеха мимо низко опустившего голову, напряженно сжавшегося Терехова — под уже темнеющее, мигающее огоньками звезд весеннее небо.
Когда машина, зарокотав и пустив клубы дыма, отошла, мужик в овчинном полушубке, стоявший рядом (это был Бегунок), с широкой улыбкой на бородатом лице повернулся к Терехову:
— Вот и повидал я, браток, послушал Калинина!
Терехов молча кинул на Савелия угрюмый ненавидящий взгляд: радуется и счастлив дикарь. Еще бы: их президент — мужик, и этот — мужик. Вот он, лик большевистской Совдепии. И они, такие вот, взяв власть, хотят стать хозяевами России? Немыслимо! Невозможно! Нет, надо, надо скорее в Сибирь…
— Ленина слушал, теперь Калинина довелось… Ох, слава те господи! — истово перекрестившись, продолжал между тем бородач. — Теперь в самый раз и домой, в Мануйлово. Сам-то ведь я, браток, из Сибири, — доверчиво пояснил он Терехову. — Да вот замешкался. Загостился тут у Платона Головина. Теперь охота назад. С эшелоном поеду. Уж больно все ладно вышло!
До судорог в пальцах сжимая браунинг в кармане ватника, чтобы сделать оружие незаметным, Терехов молча шагнул от Савелия прочь, в сторону хозяйственного двора: ему не о чем было разговаривать с этим счастливым сибирским бородачом…
Одним из тех, к кому по приезде в Сибирь следовало обратиться без опасения быть выданным советским властям, Верхайло под строжайшим секретом назвал Терехову сына оренбургского казака, есаула Ярскова.
— Умен и надежен, — сказал Верхайло. — Можешь на этого положиться…
Ярсков действительно был умен и надежен. После первого разгрома армии оренбургского атамана Дутова ему удалось бежать в Сибирь. Там он воевал в одной из частей колчаковской армии. А когда летом девятнадцатого года Колчак был разгромлен под Петропавловском, Ярскову снова пришлось бежать, теперь уже за Тобольск.
Голодный, небритый, оборванный, он в одной из маленьких северных деревень прижился в теплой избе солдатки Домны Суконцевой. Еще не старая, до предела уставшая за годы войны от вдовьего одиночества, добрая женщина сразу же привязалась к раненому, еле живому «солдатику». Она без труда записала его в волсовете своим «мужиком» Авдеем Суконцевым, всю зиму обхаживала, откармливала — не могла наглядеться. А когда в Сибири до самого Забайкалья утвердилась Советская власть, Ярсков отпросился у «женки» съездить якобы к папаше в Челябинск. Уехал — и не вернулся: вместо Челябинска он устроился агентом в Тобольской заготконторе, а месяцев через шесть перевелся в Омск.
Еще в деревеньке, живя у Домны, до ломоты в висках обдумывая, как теперь быть, он пришел к единственно верному в его положении выводу — не таиться в деревне, где ты у всех на виду и где рано или поздно тебя найдут. Отсюда надо бежать. Не домой в Оренбуржье, где тебя знают, но и не в новый медвежий угол вроде Домниной деревеньки, а в город. В самый большой: в толпу. Устроиться в городе под именем бедняка Суконцева на какую- нибудь небольшую должность, заслужить доверие начальства, а тем временем — поискать надежных дружков. Из таких же, как сам. А их найдется немало! Большевики — не надолго: лето двадцатого — все решит! Если же и оно не решит, то решит двадцать первый год: борьбе еще не конец, ей только-только начало…
В Омске, как и в Тобольске, мало интересовались тем, откуда и почему приехал сюда раненный на недавней войне Суконцев. Достаточно было того, что он сразу же проявил себя человеком дельным, сообразительным, безотказным. Готовым и на такую нелегкую, даже опасную по тем временам работу, как разъездной заготовитель местного потребсоюза.