— По глупой молодости, что с них взять?
В другом вагоне (его называли «бабьим») несколько пожилых работниц — заводские уборщицы, тряпкомойщицы, подсобницы из разных цехов, сторожихи — составили свой особый полустарушечий хор. Скрипучими голосами, не разбиваясь на подголосья, они часами тянули что-то совсем уж старое, обросшее мхом, как говорил Веритеев. Чаще всего пели запомнившиеся еще смолоду «роковые» и жалостливые о том, как обманутая своим любезным Маруся отравилась, о Ваське-ключнике, злом разлучнике, или о бабьей ревнивой мести: «Умри же, изменщик коварный!», о горестной бабьей доле в старые времена. Пели совсем уже неведомо как и откуда взятое нищенское скуление.
— Опять своего «Лазаря» затянули! — невольно вздыхали в вагоне бабы помоложе.
Но как раз «Лазаря»-то старухи и любили больше всего, его чаще всего и тянули с особенным рвением. А пристрастились к нему потому, что длинно: песни хватает на самый большой перегон от разъезда к разъезду. К тому же и однотонно. Значит, каждой под силу. И точно в лад постукиванию колес по рельсовым стыкам. Да еще по унылости мотива на молитву похоже, значит богоугодно. Слова тоже молитве «в масть»:
Конца не было этому «Лазарю». Вся история всемирного потопа, начиная с людских прегрешений, вызвавших божий гнев, кончая ноевым ковчегом с семью парами чистых и нечистых, долго и подробно рассказывалась в ней с тяжкими вздохами, с многозначительными повторами. Старухам нравилась эта история и тем, что горестна, безнадежна: «Ох, вовсе не без причины напоминает она людям о гневе божьем! Поешь — и становится жалко бедных людишек с их многочисленными грехами, с их пустым мельтешеньем. Погибнут они, погибнут они от пороков!» Жалко старым и самих себя, мало что понимающих в нынешнем смутном времени: хлещет людей со всех сторон жизнь волнами голода, войн, болезней. Вот-вот и снова хлынет на землю всемирный потоп, наступит кончина мира…
— Да будет вам, бабки, выть! — тоже невольно думая об этом, сердито говорила староста бабьего вагона Варвара Чижова, член партии, стерженщица чугунолитейного цеха, когда «Лазарь» становился просто невыносимым, сверлил мозги своей унылой обреченностью. — Завели бы чего веселее. Ну хоть про то, как полоску Маша жала, золоты снопы вязала…
— Эко чего захотела, бесстыдница! — упрекала ее Аграфена Коркина, самая старшая из старух. — Ты бы еще чего посрамней присоветовала! Там, чай, в те поры «из походу шел солдат, слуга народа»… знаем зачем!
— Ну, «Шумел-горел пожар московский!»
— Не-е…
— Тогда про разбойников, про Кудеяра.
— А-а… про разбойников можно. Давайте, девки, — обращалась Аграфена к старухам. — Уважим Варвару Лексеевну, споем ей про Кудеяра…
Они затягивали на торжественный, почти церковный мотив:
— Стой! Погоди! — спохватывалась самая набожная из них Антонида Спиридонова. — Эта, вишь, тоже не без охальства! Кудеяр-то, чай, с полюбовницей тешился…
— Ну и что? — после некоторого замешательства замечала Аграфена. — Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. А Кудеяр, он покаялся. По господней милости святым стал. Давай, мать, не бастуй, споем Кудеяра…
Они опять негромко тянули:
Проходя сквозь все эти песни, как сильная волна сквозь решетчатую ограду, — издалека, от хвоста состава, к штабному вагону докатывались нечеловеческие, отливающие металлом звуки оркестра. Это любитель музыки инженер Свибульский, поляк, всю дорогу деспотически репетировал с самодеятельным оркестром различные музыкальные пьесы. Ясно и молодо пели медные трубы. Синкопами перезванивались литавры. Гудел барабан. И к зеленеющим вдоль железной дороги полям и лесам уплывали то звуки вальсов и падекатров, то густо катились невидимые волны строгой симфонической музыки.
— А что-то поет наша интеллигенция? — не без ехидства спрашивал Иван Амелин, чаще всего занятый просмотром и подготовкой разных официальных бумаг: он отвечал за питание отряда в пути, и это хлопотное дело не оставляло ему ни минуты покоя.
— А что она может петь? У них в чести «Не осенний мелкий дождичек» да «Мой костер в тумане светит…».
— Красиво поют! — не соглашался с насмешливым тоном вопроса и ответа Веритеев. — Особенно, я заметил, стараются эта, как ее, Вероника, что ли, Пламенецкая, да дочки заводского «министра финансов» Петра Петровича Клетского.
— Ага! — подтверждал Фома Копылов. — Обе ухоженные, красивые барышни. Старшая Соня, а младшая Катенька… Головин Антошка, слыхал я, в нее влюбился..
— Да ну?
— А что?
— Да так, ничего. И как это Петр Петрович решился взять их в такую даль? — удивлялся Амелин. — С нашими-то заводскими парнями? Каждый «оторви да брось»! Уж несколько случаев было. Вчера я одну пару из-под вагона выгнал. Прямо там и пристроились.
— По согласию, что тут делать? На нарах все рядом лежат. Тут, брат, знаешь…
— Я-то, брат, знаю, а этот Клетский с чего? От жадности, что ли? Может, на то надеется, что побольше муки домой привезет, за себя и за дочек? Да только вот довезет ли девок до дома в целости, в том вопрос! На общих- то нарах, вповалку…
— Может, и довезет. Обе от папеньки ни на шаг…
— А поют уж верно, что хорошо! Папаша им вторит своим баском, а они и выводят, выводят. Старшая звонко так, высоко, а младшенькая пониже… контральтом.
— И уж совсем любота, когда заведут «Нелюдимое море»…
— Ага! Еще только зачнут в два своих крепеньких голоса про то, как «день и ночь шумит оно», а у меня в душе уж с чегой-то хорошее вот-вот подойдет… А уж когда споют про ладью, а потом в три полные голоса этак по-боевому закончат — мол, «Смело, братья! Ветром полный прям и крепок парус мой!», то так вот прямо и хочется в ту блаженную страну, какая ждет кажного из нас «за далью непогоды»…
— Что говорить, хорошие девки.
— И Петр Петрович ничего.
— Подходящий мужик, хоть из бывших.
— Ну, чем уж он бывший? Не барин, чай, был. Служил…
— А как удивил Оржанов?!
— Этот уж да! Надо же, братцы, какой голосище!
— Труба ерихонская, а не голос!
— В тот день я прямо перепугался: чего это, думаю? Кто?
— Я как в тот первый раз услыхал, думаю: ну, пропали! Вроде — обстрел. Не бандюги ли, думаю, в нас палят из того лесочка? Ан это Оржанов грохочет своим басищем.
И в самом деле: как-то во время многодневной, всех истомившей стоянки, возвращаясь в свой вагон от коменданта после очередного резкого разговора по поводу длительной задержки состава, Веритеев еще издали услышал поразивший его могучий, просто нечеловеческий бас.
Не однажды он слышал в последние годы Шаляпина — только что после одной из партконференций тот пел в концерте для делегатов не меньше чем полчаса. Пел знаменитые арии Мефистофеля, «Дубинушку», про кума да куму. Но чтобы так сильно, как этот, в теплушке?!
Между тем оттуда оглушительно, буйно, как бы расталкивая и ломая воздух, летело:
Бас грохотал, как гром во время грозы. Он забивал все другие звуки на шумной, многолюдной станции. Веритеев от удивления даже остановился:
— Кто такой? Сколько ни ехали, не было слышно, а тут вдруг взял да запел…
Со всех сторон с выражением любопытства и недоумения на лицах к теплушке бежали истомленные бездельем люди. Вскоре перед «вагоном интеллигенции» скопилась большая толпа, как во время концерта.
Пел ехавший с самодеятельными артистами руководитель заводского драмкружка Оржанов, известный в поселке тем, что играл проходные роли в спектаклях Московского Малого театра. Много лет спустя он получил звание Заслуженного артиста Российской республики, роль Скалозуба в «Горе от ума» стала его коронной, а в те далекие годы для едущих в эшелоне Оржанов был ничем особым не примечательный — просто рослый, скорее даже массивный молодой человек с густой каштановой шевелюрой, прямым крупным носом, крупным ртом и удивительно добрым, привлекающим к себе благожелательным выражением по-деревенски грубоватого лица.