Выбрать главу

— Ой! Товарищ Косырев...

Стрельнув ясным глазом, она открыла дверь пошире. В лыжном костюме, ботинки наперевес, Еленка, дочь Володькина. Студентка мединститута, конечно; была на лекции и узнала. Косырев бесцеремонно разглядывал ее, а она, заправляя светлую прядь под шапочку, — его.

— Мальчишки пробки вывинтили, — объяснила она. — Но я их, чертей, поймаю.

Однако пухлые губы ее удивленно выпятились:

— К кому это вы?

— К Марцевым.

— Ну-у-у? — выдохнула она в великом изумлении. — Бабушка!

Косырев, не дожидаясь, быстро прошел вперед и с размаху ударился ногой о штабель каких-то банок. В черном платке, худая, монашески строгая, глаза ее смотрели прямо в глаза Косырева, Марья Васильевна.

— Приехал, — сказала она так, будто в этом ничего особенного не было. — Приехал наконец. Ну, раздевайся, Толя.

3

Марцевы были ближе, чем иные родственники. Дружба глав семейств завязалась накрепко не только на рыбалках, и даже не за совместным, на два голоса, пением, и не за разговорами о внутреннем и международном положении. Начало тридцатых опять сжало и взрослых, и ребятишек голодовкой — приходилось крутиться. А Петр Елизарович — молодой учитель железнодорожной школы, имел «провизионку» и, не опасаясь ни бога, ни черта, рад был помочь старшему товарищу. Торбы за плечи, вдвоем, а то и с женами, отправлялись они в глубинку менять спички и стекла для керосиновых ламп на хлеб и молоко. Сестра Лелька, комсомолка, презирала спекулянтство, и когда попутный ветер заносил домой, брезгливо выпивала стакан простокваши. Она не ела, экспроприировала. В шествиях и субботниках молодежи скрывалась огромная сила веры, сила любви и ненависти. Но и у Лельки были слабости — тайком прятала в комоде крем «Метаморфозу», хотела избавиться от веснушек. А поймав ехидный взгляд меньшего братца из-под одеяла — набрасывалась и щекотала до слез.

Толя Косырев подружился с четверкой погодков — сыновей Марцевых. Двое были старше его, двое меньше, а он как раз посредине между Толей-тезкой и Володькой. Для различения Косырев был Толик, а Марцев —Толятя. Вместе ловили баграми отбившиеся от плотов бревна и тащили их на базар, вместе дрались с капустинскими ребятами, жившими по ту сторону теперь засыпанного оврага. И уже в июне прыгали в ледяные воды непрогретой Веди. А летом Марь Васильна увозила их всех в Чутановку, где богатая образцовая сельхозкоммуна могла подкормить прежних выходцев. Ребята ловили раков, замерев, стояли над корягами, пока осторожные отшельники не выползали, шевеля усами и глазами-столбиками. Р-р-раз! — и беспомощный рак, щелкая клешнями, уже валялся на траве... Где четверо, там и пятеро, и не было ничего упоительней вкуса бараньего сала, которое стыло на губах и на нёбе как свечка, и картошки из русской печи. Тогда ребячьи глаза могли видеть восходы и закаты на туманной Веди, слышать щелканье клестов в лесу и пастушьего бича в ранней росе и пыли.

Жизнь была суровой. Но вечерние шествия комсомольцев Речинска — среди них и Лелька в юнгштурмовке — свидетельствовали об упрямой убежденности страны. Школьники весело тащили к казенке черный гроб с чудовищной бутафорской бутылью: стыдить тех отцов, которые потребляли слишком много.

На этом повороте трагедия и подстерегла косыревскую семью. Лелька, студентка юрфака, погибла с областным прокурором. После кулацкого процесса их телегу перевернули в болото: и партиец с дореволюционным стажем, и девчонка-секретарша заледенели в осенней воде. Потом пришел черед Калины Ивановича — разрыв сердца — что, впрочем, могло случиться и тогда, и в любое другое время. Отчаявшаяся мать поехала с Марь Васильной за мукой, — надо было кормить мальчика, — и обе запылали в тифу. Мать умерла, а Толик не мог, не хотел признать этого. «За покойницу!» — кричал со стаканом в руке Петр Елизарович, выпятив пьяный кадык. И все пили, даже смеялись чему-то. Дрожащий Толик ушел во двор и гладил двухмесячного, тоже дрожавшего кутенка, тем утром посаженного для свирепости на цепь. Как он дергался и прыгал, выворачивая шею, надрывно и хрипло лаял, натягивая цепь, и никак не понимал, что не сорвешься! Молочные голубоватые глазки молили проходящих. А к вечеру уполз в будку. Ему и Толику надо было смириться. Не сходить же с ума.

Приехавшая тетка забрала исплаканного, замурзанного мальчика в Москву...

Стол был круглый. На нем стояли графин с настойкой, тарелка с мочеными яблоками и еще кое-что. Дубовый буфет, памятные ходики, — вещей здесь не обновляли, обходились привычными. Но в углу было новшество — иконы: одна темная, древняя; другая яркая, свежей литографии. Марь Васильна и Косырев сидели напротив, а Еленка сбоку на сундучке. Она переоделась и, сложив руки на узком платье, выставила круглые коленки. Беззастенчивые глаза учиняли экзамен папиному другу детства.

Разговор начался вокруг да около, и ахи-охи, что никто не встретил Толю, находили разрешение в будущей — обязательной — встрече в Москве, да и Косырев обещал снова приехать в Речинск. За Петром Елизарычем и Толятей отправили мальчишку — того, что гонял голубей — на другой конец города. Досадно было не увидеть Володьку и Бориса, но на охоте, куда они поехали, оказалось, вдвоем, вряд ли разыщешь. Однако Косырев молчал о собственной семье, и Марь Васильна тоже пока не спрашивала. «Приехал наконец», — в этом скрывался укор, намек на некий долг, к торжеству которого и должен был вылиться смысл разговора. Оранжевая настойка, утепляя душу, понемногу растворяла давно захлопнутые двери. Еленка, вертя в пальцах нетронутую, для приличия налитую рюмку, смотрела остановившимися глазами, что-то предчувствовала.

— Слыхали мы о тебе, как же. В газетах даже читали. Борис ездил в Москву, по телефону звонил. Но не получилась встреча, уехал ты куда-то, И я сказала: сам не интересуется, значит, не надо.

— Как же так, почему? — пробормотал Косырев.

— Значит, не надо. Времени много прошло, любую память отшибет... На войне был?

— Был.

— И мои все тоже, Володе, отцу ее, бедро раздробило, хромает. Но горе мое, Толечка, Толятя, тезка твой. Его и ранило, и контузило, изломало всего. Челюстное ранение, шея набок. И все — будто смеется. А работать не в состоянии. Так, помочь кое в чем, это может. Каково с молодых-то лет на пенсии? Тяжко, Толя. Но теперь ничего... Кто ж тебе материально помогал во время учения?

— Никто, — ответил Косырев, до боли ощутивший несчастье друга детских лет. —У тетки у самой —четверо.

— Удивительно. Сам, значит, пробивался. Будь жива Ольга, не вышло бы из тебя толку, избаловала. А кинули щенка в реку... Выходит, и смерть ее тебе послужила.

Имя было произнесено. Косырев потупил голову. Но замолчала Марь Васильна, отрезала. Он взглянул в ее смоляные зрачки, и сухое, изборожденное морщинами лицо. Еленка подалась вперед, ожидая.

— Как же так? — тихо сказала Марь Васильна. — Не побывал на могилке. А теперь и никогда не побываешь, срыли кладбище-то.

Она тяжело поднялась и в другой комнате зашелестела бумагами. Вернулась, положила на стол глянцевую, будто новую, фотографию.

Пятеро их здесь, подружек, женотдел Очкинского района. Трое сидят — Марь Карловна с брошечкой дешевенькой, удивленно поднятые брови; седая Алевтиша в галстуке, глаза выпученные базедкой; Марь Васильна, самая моложавая, похожая на мальчика в короткой прическе. Двое стоят — Новичкова, только фамилию вспомнил Косырев, больше ничего не вспомнил, и мама. Забыл или нарочно память стерла мучительное. Лоб у нее был высокий, носик прямой, чуть раздутый у крыльев, легкие скупки, маленький рот. Глаза плохо получились, контрастная фотография, но запали они глубоко в глазницах, как у Косырева. В памяти его они жили, не угасали, только глаза. Она улыбалась немножко, самую чуточку. Всем подружкам около сорока, ровесницы. Косырев теперь был старше их.

Рядом, за плечом, свежим дыханием дышала Еленка. Она положила свою легкую руку на спинку стула.

— Подарите, — глухо сказал Косырев. — Отдайте.

— Не дам, — отрезала Марь Васильна.

Еленка выпрямилась.

— Как же так, бабушка! Ведь две их у тебя.

— А ты не лезь не в свое дело. Не дам, и все. А может, и дам, только ответь на один, на вопрос. Времени нет выпытывать, что ты за человек, поэтому ответь сразу, я пойму.