— На его месте и мы, возможно, опасались бы, — сказал я вслух. — Ему надо помочь, и скорее, пока осторожность такого рода не вошла в привычку.
Теперь я уже думал как командир звена. Почему-то вспомнилось, как я испугался однажды, потеряв ориентировку в воздухе. Об этом узнал Кобадзе, он быстро помог мне побороть замешательство, но все это без малейшего намека. И только позднее я узнал, что ему было известно мое состояние.
— Как ты поможешь ему? — спросил Михаил. — И, не дожидаясь ответа, предложил затащить его на спарке в хвост. Пусть убедится, что ничего страшного в струе нет. Ну потреплет немного самолет, может быть, даже вышвырнет разок, но Лобанов увидит, что попасть в струю не так уж и опасно.
Я усмехнулся:
— Это похоже на один из способов обучения плаванию. И не предусмотрено методикой.
Но так или иначе, а мы решили привести в исполнение затею Шатунова.
Спустя полчаса пришли Мокрушин с Брякиным. И сразу же вслед за ними — наш адъютант Пахоров.
— Ого, в нашем полку прибыло! — Он достал блокнот и поставил в нем галочку. — Ты приехал вовремя. «Слетай» завтра по третьему варианту. Половина людей в отпуске. Некого послать.
— Ладно, пиши.
Ребята заулыбались. Полеты в полку всегда планировались по двум вариантам — на простые и сложные метеоусловия. Третьим вариантом у нас называлось хождение в наряд: дежурным по части, по аэродрому, по полетам и т. п. Но каким-то чутьем я понял, что он пришел не за этим. И веселье у него было напускное. Когда речь снова зашла о новых самолетах, Пахоров заерзал на стуле, маленькие, ушедшие под лоб глаза его разгорелись, а руки не находили места.
— Ты что-то хотел сказать? — тихонько спросил я Пахорова.
— Потом, — он покосился на товарищей. — Я не знал, что они здесь.
Все это меня заинтриговало, и теперь я с нетерпением ждал ухода друзей.
— Ну, что у тебя, выкладывай! — сказал я Пахорову, как только закрылась за ними дверь.
— Понимаешь, какое дело… — он все еще мялся. — Как бы тебе сказать? Ну, в общем, я хочу снова перейти на летную работу. Она мне теперь снится каждую ночь. И только во сне я бываю счастлив. Возьмешь в свое звено? Все-таки я был у тебя ведомым…
— И неплохим ведомым, — сказал я. — Только как же с медицинской комиссией? Тебя же забраковали из-за сотрясения мозга.
Пахоров достал из портсигара папиросу, помял в пальцах, потом посмотрел на спящую на кровати дочку и сунул папиросу в карман.
— У меня не было сотрясения, — глухо сказал он.
— Выходит, врачи ошиблись в диагнозе?
— Да. Я сказал, что меня тошнило, но это неправда. Меня не тошнило.
Он замолчал, настороженно посматривая на меня из-под бровей.
Я не стал опрашивать, зачем соврал тогда Пахоров. Было ясно, что он струсил после гибели Кобадзе. Впрочем, ребята об этом догадывались и раньше. А вот Шатунов своим ударом помог ему скрыть трусость от товарищей.
— Но ты понимаешь, что теперь тебе придется сказать правду? — спросил я, вдруг почувствовав к бывшему летчику неприязнь.
Пахоров молчал.
— Ты понимаешь, что эту правду должны в полку узнать все летчики? Только через нее лежит твоя дорога в небо. Но и это еще не все. Простит ли тебе командование — неизвестно.
Пахоров продолжал молчать.
Вошла Люся с подносиком в руках, принесла нам чай и снова ушла. Поняла, что у нас серьезный разговор, и не захотела мешать.
Пили молча. Пахоров, нахмурив брови, думал тяжелую думу. Потом поднялся и стал прощаться.
— Поговоришь с Семенихиным? — спросил он. Но тотчас же спохватился. — Нет уж, я сам. Кто сказал «а», пусть скажет и «б».
Он ушел.
Мне стало жаль Пахорова. Ведь того, что с ним случилось, могло бы и не быть. Поддался уговорам своей Адочки — и вот теперь расхлебывает.
А ведь Люся меня тоже просила бросить летное дело. Впрочем, она знала, что я не соглашусь, и говорила просто так, чтобы отвести душу. Тогда многие жены ударились в панику.
«…НЕ МОЛНИЯ ЛИ ЭТО, СБРОШЕННАЯ С НЕБА?..»
Они приземлялись на непривычно большой скорости и быстро сбегали с полосы, чтобы уступить место другим. Посадочными парашютами никто не пользовался — дул хороший встречный ветер. Прямые, будто воздушным потоком срезанные кили и концы плоскостей казались необычными для наших глаз, привыкших к закруглениям и зализам. А тонкий пронзительный свист и вереск с непривычки резали ухо, и нам невольно приходилось морщиться.