Мне было неловко перед Люсей за мамины письма, но я не решался поправить маму, зная ее прямой характер. Я боялся, что она заговорит о моем первом письме, а это в свою очередь обидит Люсю, которая и так уже строила всякие догадки по поводу маминых сентенций с пристрастием. Стыдясь своих слов, я вынужден был делать комментарии к ним, говорить что-то вроде того, что, мол, спрашивать со старого человека. Под старость человек — либо умный, либо глупый бывает. От старости могила лечит.
Когда я так говорил, мне хотелось, чтобы Люся одернула меня, сказала, что так говорить нельзя о матери, но она не делала этого. Она просто молчала, и я не знал, как понимать ее молчание. Меня это злило. Мне хотелось заступиться за мать, которую я очень любил, защитить ее от собственной хулы.
— Она, наверно, ревнует меня к тебе, — сказала однажды Люся. — У матерей это бывает.
— Конечно ревнует! — ухватился я за это предположение. — Ну ничего, ну пусть. Помнишь, у Драйзера? «Любовь матери всесильна, первобытна, эгоистична и в то же время бескорыстна. Она ни от чего не зависит».
— Пусть, — Люся махнула рукой. — В письмах это терпимо.
«А наяву, значит, нетерпимо?.. — подумал я, глядя на приближающийся к пристани пароход. — Что же дальше?»
Я подал Люсе руку, и мы спустились к мосткам, ведущим к пристани. На пароход перекинули сходни, и по ним, громко стуча сапогами, сошли несколько человек. Среди них была и моя мать — высокая, жилистая, с огромными узляками, перекинутыми через плечо, в больших мужских сапогах.
Я бросился навстречу. Мы смешались с другими встречающими и провожающими. Мама повисла у меня на шее, точно мы сейчас должны были расстаться, я почувствовал на своих щеках ее слезы.
— Сынок, сынок, — твердила она беззвучно. О Люсе ничего не спрашивала и не видела ее.
— Мама, это же Люся, — сказал я, беря жену за руку. — Познакомьтесь.
Мать улыбнулась, удивленно наморщив лоб, и притянула к себе Люсю.
— Что же ты молчал? — Они поцеловались. — Я думала, один пришел.
Я взвалил на плечо мамины пыльные узлы, и мы стали взбираться на косогор. Первой поднялась мама. И теперь смотрела на нас с высоты.
— А она еще не так-то и стара, твоя мама, — шепнула Люся. — Я представляла ее другой.
Мать подала Люсе темную узловатую руку и втащила ее наверх. А потом и меня таким же образом.
— Что у тебя там? — я повел плечом с поклажей.
— Машину прихватила. Может, сшить что придется. Наволочки там или еще что…
— Ну зачем вы себя беспокоили? — Люся улыбнулась маме уголками тонких, слегка подкрашенных губ. — У нас все-все есть.
— Не помешает.
Некоторое время шли молча. Мама все косилась на Люсю, рассматривая ее. Люся это чувствовала и оттого казалась неловкой, не знала, куда деть руки в белых капроновых перчатках.
«Уж лучше бы ты их сняла совсем», — подумал я, глядя на темные, с синими жилами руки матери.
— Хорошо у вас, — сказала мама, оглядываясь вокруг. — Далеко до дому-то?
Был тихий вечер. Солнце уже вдосталь накупалось в реке и теперь спряталось за лес. И все вдруг окрасилось в сиреневые тона. Над темно-сиреневой землей повисла светло-сиреневая дымка. Деревья и тучки над головой тоже стали сиреневыми. Пахло травами. В низине скопился туман, подсвеченный кое-где аэродромными огоньками. Со стоянок уже ушли. Только по взлетно-посадочной полосе все ползала взад и вперед, как букашка, пузатая очистная машина.
Люся стала объяснять, как скоро мы дойдем до своего городка:
— Все бережком, бережком — и через пятнадцать минут дома. Вы, наверно, устали с дороги?
— Не очень.
Я смотрел маме в лицо, стараясь узнать, понравилась ли ей Люся. Мне хотелось, чтобы мать полюбила ее, как любит меня и свою дочь, мою сестру.
— Товарищ лейтенант! — послышался сзади знакомый хрипловатый голос.
Мы оглянулись. Следом по тропке шли два офицера, один молодой и тоненький, другой — косая сажень в плечах, массивный и уже в годах. Одеты оба с иголочки. Новенькая парадная форма, золотые ремни, до блеска начищенные ботинки.
Неужели Мокрушин и Герасимов? Я поставил узлы на землю.
— Не узнаете? — Герасимов улыбнулся широкой простецкой улыбкой.
— А мы вас сразу узнали, — неожиданно громко сказал идущий рядом Мокрушин и приложил руку к лакированному козырьку фуражки. Его продолговатое худое лицо так и сияло.
Мы стали здороваться. Я заметил: Мокрушин в офицерской форме чувствовал себя увереннее, а Герасимова она как-то стесняла.