Выбрать главу

Но сказал я совсем другое.

— Галант, забудем обо всем, я хочу, чтобы ты по-прежнему оставался мантором.

— Решать — это твое дело.

— Я даю тебе еще одну возможность начать все сначала.

Он ничего не ответил. Должно быть, история с малайцем все еще занимала его мысли — как, впрочем, и мои. И все же следовало рассказать ее, ради него и ради меня самого. Ни он, ни я не могли больше прикрываться нашей былой невинностью. Ведь мы уже вкусили от запретного плода — где-то, когда-то на долгом пути, пройденном нами с того давнего дня, когда своды нашей норы обрушились на нас, до этой мрачной ночи в горной пещере.

Я не мог больше выносить его молчания и выбрался наружу. Ветер чуть не сбил меня с ног, от холодного сырого воздуха перехватило дыхание. Туман клубился по-прежнему. Над головой внезапно приоткрылась полоска темного неба с удивительно яркими точечками звезд и с месяцем, похожим на обрезок ногтя. Но затем все снова заволокло пеленой. С трудом удерживая равновесие, я встал, широко расставив ноги, и начал мочиться, обрызгивая штаны. Казалось, будто что-то тяжело наваливается на меня и сжимает со всех сторон. Теперь я понял, что гнетущее чувство, которое я ощущал, сидя в пещере, было вызвано не близостью Галанта и не теснотой, а мрачным осознанием того, что сам Боккефельд сжимается вокруг меня, что границы моего мира сужаются, уменьшая пространство отпущенной мне свободы. Сколь долго мы сможем справляться с собой и сдерживаться, сколь долго сможем примирять наши представления о справедливости с требованиями текущего дня? Выжить, но какой ценой? Малаец, повешенный и четвертованный на площади возле Львиной горы в Кейптауне. Галант в пещере под скалами, избитый, чтобы напомнить нам обоим о том, что я хозяин, а он — раб, о том, что в этой стране без этих уз, предписанных самим господом, никому не выжить. Все так запуталось, что уже трудно что-либо понять. Напрягшись под ветром, я слепо подставил лицо мокрому туману, испытывая пугающий восторг — словно мне нужно было претерпеть наказание, но не для того, чтобы очиститься, а для того, чтобы выжить. Опять это слово. И теперь мне уже никуда от него не деться.

Я так застыл от холода, что не сразу заметил, как ко мне подошел Галант и схватил меня за плечи.

— Что ты тут делаешь? — заорал он. — Опять ищешь смерти?

— Нет, — пробормотал я онемевшими губами. — Конечно, нет.

А может, он был прав? Со странной покорностью я позволил увести себя за руку обратно в наше укрытие, где уже погасли последние угли и где нас согревало лишь тепло наших дрожащих тел, прижавшихся друг к другу, как в детстве.

Трудно было представить, что мы сможем заснуть, но от изнеможения мы все же погрузились в оцепенение, от которого очнулись — сначала я, потом он, — лишь когда жесткий бесцветный свет проник в нашу пещеру. Мы с трудом заставили себя встать и выбраться наружу. Ветер утих. Туман то редел, то снова сгущался. Галанту приходилось хуже, чем мне, — его тело было изранено. Я избегал смотреть на него. Ни один из нас не произнес ни слова: переживания прошедшей ночи казались сейчас слишком далекими и слишком интимными, чтобы их можно было выразить словами. Притопывая ногами и согревая дыханием ладони, мы с трудом размяли затекшие тела, отвязали лошадей и двинулись в сторону дома — к мелкому моросящему дождю и резкому северо-западному ветру над зимним Боккефельдом. В Эландсфонтейне я остановился, чтобы выпить чаю, а тем временем Галант с Абелем кормили лошадей. Баренд ушел в поле, но Эстер была дома — еще более отчужденная и молчаливая, чем прежде; она носила ребенка — своего второго сына.

Абель

«Поглядите-ка на этого оборванца!» Это баас Баренд первым так его обозвал. А потом и мы все стали так его называть. Но только за глаза и когда были уверены, что он далеко и не услышит, ведь нрав у Галанта крутой. Только Голиаф однажды рискнул сказать ему в лицо, конечно в шутку: «Эй, оборванец, послушай-ка!» — но то было в последний раз, и нам пришлось тащить Голиафа к воде, чтобы привести в чувство.

Все дело было в жакете, в котором он так щеголял поначалу. Думали, что он выкинет его, когда жакет превратился в жалкие лохмотья, но не тут-то было — он упрямо продолжал носить его. И вовсе не стыдливо, а гордо, словно бы желал, чтобы весь мир глядел на него. «Это жакет моего ребенка, — объяснил он мне, ведь мы с ним близкие друзья, и он обычно говорил мне даже то, что не рассказывал никому другому. — Я получил его за Давида. И никогда не расстанусь с ним». Очень упрям бывал этот Галант, когда что-то западало ему в душу.