— Выдыхается, — сказал он Гордееву, заскочившему в балку с ранеными из взвода. Сам Гордеев был цел, только осунулся, почернел, и одно лёгкое давало о себе знать — он дышал тяжело, с присвистом, но держался. — Чувствуешь, Степан Игнатьич? Он уже не так прёт. Скоро встанет совсем. А там — наш черёд.
— Дай-то бог, — выдохнул Гордеев, отирая чёрный пот. — Семь ден прёт, окаянный. У меня от взвода — отделение осталось. Но держим. Ни шагу он у меня не сделал лишнего. — Он сплюнул чёрным. — А «тигры» его горят, доктор. Я сам видал — горят. Думали, неуязвимый зверь, а горит, как миленький, если правильно подойти. Это бойцам — во как важно. Что горит. Что и его можно.
— Горит, — сказал Корнев. — Всё горит, Степан Игнатьич. И «тигр» горит, и миф про непобедимого немца — горит. Вот это лето его и спалит окончательно. — Он глянул на запад, в гремящее марево. — Ещё немного. Он почти выдохся. А когда выдохнется совсем — тут-то и переломится всё. Окончательно.
И — он знал это так же твёрдо, как знал всё, — переломилось.
Немецкое наступление на южном фасе, прогрызши нашу оборону на десятки вёрст, упёрлось, забуксовало, захлебнулось в крови — не дойдя, куда нацеливалось. Стальная лавина, на которую немец поставил всё, разбилась о врытую в землю, рассчитанную, выстраданную двумя годами войны оборону. А на севере дуги его остановили ещё раньше и ещё прочнее. И настал тот час, ради которого в степь свезли всё, ради которого стоял в резерве целый фронт, ради которого Корнев запасал кровь и учил молодых: час, когда выдохшегося, истёкшего, завязшего врага можно было ударить в ответ — свежими силами, всей накопленной мощью.
Час перелома.
Но прежде чем он настал, было ещё одно — то, что Корнев знал из книг, что вошло во все учебники, что он мечтал и боялся увидеть своими глазами. Самое большое танковое сражение этой войны. Поле, на котором сошлись, лоб в лоб, в упор, в дыму и огне, тысячи машин.
Танковое поле.
И корневский медсанбат стоял достаточно близко, чтобы принять то, что это поле родит.
Глава 4
Танковое поле
Двенадцатого июля Корнев услышал танковое сражение прежде, чем увидел его плоды.
Он услышал его на рассвете — и не спутал бы ни с чем. До сих пор грохот битвы был хоть и страшным, но раздельным: отдельные канонады, отдельные налёты, отдельные удары. А в это утро на северо-западе, под Прохоровкой, встал звук, какого Корнев не слышал никогда: сплошной, нерасчленимый, металлический рёв — будто сама земля заскрежетала железом о железо. Тысячи моторов, тысячи орудий, лязг, грохот, вой — всё слилось в один непрерывный гул, от которого дрожал воздух и звенело в зубах за много вёрст.
— Что это, доктор? — спросил побелевший Тимоша, замерев с носилками. — Это ж не бой… это что-то другое. Земля гудит.
— Это, Тимофей, — сказал Корнев, и сам ощутил, как по спине прошёл холодок не страха, а чего-то большего, — это сошлись танки. Тысячи. Наши и немецкие. В одном поле, лоб в лоб. Такого, брат, ещё не было на свете. И, дай бог, больше не будет. — Он сглотнул. — Запомни этот звук. Ты сейчас слышишь то, о чём через много лет в книжках напишут. Историю слышишь. Только история — она вот такая. Железом по железу. И сейчас она нам сюда людей пришлёт. Готовь носилки. Много пришлёт.
Та холодная, знающая часть мозга Корнева отстранённо отметила: Прохоровка. Двенадцатое июля. То самое сражение, что войдёт во все учебники, станет символом, легендой, переломным днём, о котором будут писать книги и снимать кино. Он, поисковик, читавший про это в той жизни, стоял теперь в нескольких вёрстах от него и слышал его своими ушами. И — странное, тяжёлое чувство — знал то, чего не знали ни бойцы вокруг, ни даже командиры: знал, как это назовут потом, как запомнят, как отольют в гранит и бронзу. И знал заодно — потому что читал и горькое, не только парадное, — какой страшной, неравной, кровавой ценой далось это поле, сколько наших танков сгорело там за немецкие, как мало похожа будет лакированная легенда на то, что он сейчас увидит своими глазами.
Он увидел скоро.
Танковое поле начало присылать своих раненых к полудню — и это были самые страшные раненые из всех, что Корнев видел за войну.
Танкисты. Из горящих машин. Их везли и несли десятками, сотнями — обугленных, обожжённых до неузнаваемости, с сошедшей кожей, с обгоревшими лицами, на которых не осталось ни бровей, ни ресниц, ни губ, с руками, превратившимися в чёрные когти. Те, кто не сгорел совсем в захлопнувшейся машине, кто успел выскочить через люк сквозь пламя, — выскакивали факелами, и хорошо ещё, если рядом был кто-то, кто сбил пламя, накатил снегом — нет, не снегом, июль, — землёй, телом. Многие выскакивали уже горящими и горели, пока не падали.