Корнев и раньше лечил обожжённых. Но не в таком количестве и не такой тяжести. Обширные ожоги — это шок, обезвоживание, нестерпимая боль, и потом, если переживёшь первые часы, — заражение, потому что обожжённая кожа не держит больше заразу. В той жизни таких лечили в специальных центрах, с пересадками кожи, с особыми повязками, неделями и месяцами. Здесь, в балке, под гул танкового поля, Корнев мог лишь одно: вырвать человека из острого шока, не дать умереть сейчас, в первые часы, обезболить, закрыть ожог, влить плазму и кровь, — и эвакуировать, моля, чтоб в тылу подхватили и доходили.
Он развернул для обожжённых отдельный поток — отделил их сортировкой, потому что им нужно было особое: не суетиться вокруг раны, а бить по шоку и боли. Морфий — щедрее, чем для других, потому что ожоговая боль ломает человека. Плазма и кровь — потоком, потому что обожжённый теряет жидкость через сгоревшую кожу, как через решето. Не сдирать прилипшее. Не мучить осмотрами. Закрыть, обезболить, согреть, влить, увезти.
— Их нельзя спасти всех, — сказал он Нине сквозь зубы, на минуту отойдя к котелку с водой; руки у него тряслись от усталости, он впервые за войну заметил, что руки тряслись. — Слишком тяжёлые, слишком много. Половину не довезём. Но тех, кого можно, — вытащим. Сортируй жёстко, Нина. Самых безнадёжных — морфий и покой, не мучить. Тех, у кого шанс, — ко мне. Не дай мне утонуть в безнадёжных, слышишь? Я начну хвататься за тех, кого не спасти, — а это смерть для тех, кого спасти можно.
— Держу, Максим Андреич, — сказала Нина. Лицо у неё было серое, под глазами — чернота, но руки не дрожали, и голос был твёрд. — Держу сортировку. Не дам вам утонуть. Вы только сами держитесь. У вас руки…
— Вижу, — сказал Корнев, глянув на свои руки. — Ничего. Сейчас пройдёт. — Он стиснул кулаки, разжал. — Усталость. Семь суток. Пройдёт. Пошли работать.
И они работали. Обожжённые шли потоком, и Корнев бил по шоку, и вливал плазму, и обезболивал, и закрывал, и отправлял в тыл, — и большинство всё-таки вытаскивал из острого, потому что умел это как никто, потому что принёс из будущего знание, до которого здешняя медицина только нащупывала дорогу. Но и хоронил — потому что иных не вытащить было никаким знанием, и Корнев это знал лучше всех, и оттого, может быть, ему было тяжелее всех.
Один обожжённый танкист — совсем молодой, лет девятнадцати, лицо сплошной ожог, глаза заплыли, дышал хрипло, — пока Корнев бился над ним, всё шептал спёкшимися губами одно, без остановки, в бреду:
— Горим… командир, горим… люк заклинило… открой люк… мама… мамочка, открой люк… горим…
И Корнев, вливая ему плазму, зная уже, что не вытащит — слишком обширно, слишком глубоко, — наклонился к самому обожжённому уху и сказал тихо, тем своим рабочим голосом, которому верят умирающие:
— Открыли люк, браток. Открыли. Ты вылез. Ты уже не горишь. Всё. Тихо. Ты дома, в санбате, у своих. Не горишь больше. Слышишь? Спасли тебя.
И танкист, в бреду, на грани, услышал — Корнев увидел, как разгладилось обожжённое, изуродованное лицо, как ушёл из него ужас. И он затих. И через час умер — тихо, уже без ужаса, веря, что спасён, что вылез, что не горит. Корнев закрыл ему то, что осталось от лица, и постоял секунду, и сказал одними губами: «Имени не знаю. Танкист, девятнадцать лет, „мама, открой люк“. Запомнить и так, без имени. Узнаю — впишу». И вернулся к столу. Потому что за столом ждали те, кого ещё можно было вытащить, а горевать — потом, ночью, если будет ночь.
Имя он потом узнал — от санитара, что принёс танкиста. Рядовой Илья Грачёв, девятнадцать лет, механик-водитель, из-под Тамбова. Вписал в коленкоровую тетрадь. И «мама, открой люк» — тоже вписал, рядом, мелко. Чтоб не растворилось.
К вечеру двенадцатого июля Корнев на час выбрался вперёд — к передовому пункту, развёрнутому ближе к танковому полю, проверить, как там справляются, не захлебнулись ли. И с гребня увидел поле.
То, ради чего сошлись тысячи машин.
В дымном вечернем свете, до самого горизонта, степь была усеяна танками. Сгоревшими, чёрными, развороченными, с сорванными башнями, с разметанными гусеницами, ткнувшимися друг в друга в упор, как сцепившиеся в смертельной схватке звери, — наши и немецкие вперемешку, не разобрать. Многие ещё дымились. Над полем стоял жирный, маслянистый чад горелого железа, горелой солярки, горелой человеческой плоти — Корнев знал этот последний запах и стиснул зубы. Поле было мёртвым. Огромным, мёртвым, железным кладбищем, на котором днём кипел бой такой ярости, что танки шли на таран, расстреливали друг друга в упор, давили гусеницами, горели, не отступая.