Но земля, через которую они шли теперь, на юге, отличалась от смоленской одним: здесь оккупация стояла дольше и легла тяжелее. Здесь немец хозяйничал почти два года — и хозяйничал так, что от этого хозяйствования стыла кровь.
В одно из сёл — большое, малороссийское, с белёными хатами под соломой, наполовину сожжёнными, — они вошли под вечер. И из погребов, из землянок, из уцелевших на окраине хат стали выходить люди. Те немногие, кого не угнали, кто пересидел в щелях, в лесу, в погребах. Истощённые, оборванные, с тем особым взглядом переживших, что Корнев знал. Они выходили навстречу входящим войскам, и плакали, и крестили солдат, и кланялись в пояс, и совали — последнее, кто что мог.
А потом старики повели их за околицу. Показать.
За околицей, в овраге, был ров. Длинный, наспех закопанный ров, по краям которого земля осела и просела, обнажая то, что Корнев — и все, кто там стоял, — понял сразу, не нуждаясь в объяснениях. Старик, что привёл их, седой, трясущийся, рассказывал глухо, без слёз — слёзы у него, видно, давно кончились:
— Осенью, в первый год ещё… Согнали всех, у кого… ну, кого назначили. И семьи их. И активистов колхозных. И тех, кто из города прибился, беженцев. Сюда, ко рву. И… — Он махнул рукой, не в силах сказать. — Двое суток стреляли. Детишек — тоже. Мы из лесу слыхали. Двое суток. А после — закопали кое-как, неглубоко. С тех пор тут… собаки, бывало… — Он осёкся, замолчал.
Стояли молча. Бойцы — обстрелянные, видавшие смерть во всех видах мужики — стояли над этим рвом и молчали, и у многих ходили желваки, а молодые отворачивались, и кого-то рвало в стороне. Гордеев стоял, сжав кулаки так, что побелели костяшки на изуродованной руке, и смотрел в ров не отрываясь, и лицо у него было такое, какого Корнев у него не видел даже в самом тяжёлом бою.
— Вот, доктор, — сказал Гордеев тихо, не оборачиваясь, и голос у него был чужой. — Ты меня весной на смоленском пепелище спрашивал — помнишь? — можно ли с этим врагом договориться. И сам отвечал — гляди, мол, на пепелище, вот тебе ответ. — Он мотнул головой на ров. — А это — ответ к ответу. Это уже не пепелище. Это… — Он не нашёл слова. — Я, доктор, на войне третий год. Всякое видал. Думал — очерствел, ничем не проймёшь. А вот это… детишек-то за что? Беженцев за что? Они ж не воевали. — Он повернулся к Корневу, и в выцветших глазах стояло что-то страшное. — За что, доктор? Ты ж умный, из будущего. Объясни мне — за что детишек-то в ров?
Корнев молчал. Он знал ответ — холодный, чудовищный ответ, который вычитал в той жизни в книгах про эту войну: про теорию, по которой одни люди объявлялись людьми, а другие — нет, подлежащими уничтожению по самому факту рождения, по крови, по племени; про машину истребления, поставленную методично, по плану, с бухгалтерским расчётом. Он знал это. Но объяснить Гордееву — объяснить так, чтоб от объяснения не стало ещё страшнее, — не мог.
— Не за что, Степан Игнатьич, — сказал он наконец. — В том и весь ужас, что не за что. Они так решили — что вот эти не должны жить. По крови. По племени. Не за вину — за то, что родились. Это, Степан Игнатьич, не война. Война — это солдат против солдата. А это — другое. Это они задумали целые народы стереть с земли. По плану. С расчётом. Рвами вот такими — по всей занятой земле. — Он посмотрел в ров. — Я знаю про это. Знаю, что таких рвов — много. Очень много, по всей оккупированной земле, от моря до моря. И знаю, что про это потом будут говорить как про самое страшное, что вообще делал человек с человеком. Самое страшное за всю историю.
— Самое страшное за всю историю, — повторил Гордеев глухо. — А мы тут. Посреди него. — Он сглотнул. — Тогда вот что, доктор. Тогда я теперь понимаю, за что воюю. По-настоящему понимаю. Не за высоту, не за орден, даже не за Родину вообще, в общем-то. А вот за это. — Он показал на ров. — Чтоб таких рвов больше не было. Чтоб того, кто это придумал, — под корень. Чтоб духу его на земле не осталось. Вот теперь я до Берлина дойду, доктор. Чего б ни стоило. Чтоб ни одного такого рва больше. Нигде. Никогда.
— Дойдём, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — За этим и идём.
Ров закопали по-человечески — всем миром, солдаты и уцелевшие жители вместе, насыпали холм, поставили обелиск из чего нашлось. Корнев записал в тетрадь то, что узнал от стариков, — сколько примерно, кого, когда. Имён почти не было: кто их теперь назовёт, поголовно вырезанных, вместе со всеми, кто мог бы помнить. Безымянный ров. Целый ров безымянных. И Корнев, стоя над свежим холмом, подумал то, что думал всегда, только горше горького: и сюда придут. Через восемьдесят лет — придут, поднимут, попробуют назвать. И почти никого не назовут. Но будут пробовать. Потому что у каждого, и в этом рву, было имя. И каждое стоит того, чтоб его вернуть, — даже если уже нельзя.