Нина смотрела на него — и Корнев видел, что она не до конца понимает, откуда в нём это знание, эта странная уверенность в том, как важно помнить, — но верит ему, как привыкла верить во всём.
— Тогда и я буду помнить, — сказала она тихо. — Раз вы. Вдвоём — больше упомним.
И Корнев, услышав от неё те же слова, что она говорила ему когда-то под Ржевом и что говорил когда-то Гордеев в бане, — «вдвоём знать будем, вдвоём легче», — ощутил знакомое тепло. Не он один несёт. Уже не один. Огонь перешёл от свечи к свече — и память тоже.
Вечером двадцать третьего августа Москва салютовала за Харьков.
И это был уже не тот, первый, оглушивший всех салют, — это был второй большой за этот месяц, и люди начинали привыкать к мысли, что Москва теперь будет греметь за них часто, что освобождения пойдут одно за другим. Корнев знал это наперёд: салюты станут почти обыденностью, радостной чередой, городом за городом, до самого Берлина. Но и в привычке этой было своё счастье — счастье народа, который два года не слышал хороших вестей, а теперь стал слышать их так часто, что начал привыкать. Привыкать побеждать. После двух лет, когда привыкали отступать, это само по себе было переломом — в душах.
В тот вечер горстка Корнева собралась вместе — в уцелевшем доме на окраине освобождённого Харькова, впервые за долгие недели наступления выкроив несколько часов на то, чтоб просто побыть своими.
Их осталось — та же спаянная намертво горстка, что прошла всё от Богородицкого поля: Корнев, Гордеев, Нина, Гриша — оправившийся после плечевого ранения, вернувшийся в строй, с новым орденом Красного Знамени, гордый до небес. Прибился и Тимоша — лопоухий санитар стал уже как родной, и его приняли в горстку без слов, как принимают младшего. Лагоды не было — он мотался по своей смершевской части, но обещал заехать.
Сидели в полутёмной комнате, при коптилке, ели нехитрое, что было, и говорили — не о войне, нарочно не о войне. Гриша хвастал орденом и тут же смущался собственного хвастовства. Тимоша рассказывал про свою воронежскую деревню, про то, как до войны ходил в ночное с конями, и глаза у него делались далёкими. Нина починяла кому-то гимнастёрку и улыбалась. Гордеев, разомлев в кои-то веки в тепле, вспоминал тайгу, охоту, и Корнев слушал его сибирские байки и думал коротко, без длинных слов: вот оно. Ради этого. Ради того, чтоб эта горстка вот так посидела — в тепле, в безопасности на час, своими, живыми. Это и есть то, за что стоит вся война. Не высоты, не города, не салюты даже. А вот этот вечер. Эти лица в свете коптилки.
— Бать, — сказал вдруг Гриша, отложив хвастовство, серьёзно. — А вот скажи. Война кончится — а мы что? Разъедемся все? Ты куда поедешь, после-то?
Вопрос повис. Все примолкли — каждый, видно, думал об этом «после», но вслух загадывать боялись, по фронтовому суеверию.
Корнев помолчал. Куда он поедет «после». В той, прежней жизни у него был дом — за восемьдесят лет отсюда, город, квартира, работа в реанимации, отряд «Застава», Лёха, Сашка. Тот дом был закрыт для него навсегда — он сам выбрал остаться здесь, в новогоднюю ночь сорок второго принял это бесповоротно. А здесь, в сорок третьем, дома у него не было. Был медсанбат. Была вот эта горстка. Они и были его дом.
— А никуда не поеду, — сказал он наконец. — Где вы все — там и я. Дом у меня, Гриша, — это вы. Все вы. Куда вы — туда и я. — Он обвёл их глазами. — Кончится война — будем жить. Лечить буду, учить буду. А вы — рядом. Гордеев на охоту меня свозит в свою тайгу, грозился. Нина… — Он глянул на Нину, и та вспыхнула, опустила глаза. — Нина рядом будет. Ты вырастешь, Гриша, выучишься, кем захочешь станешь — а я погляжу, порадуюсь. Тимоша вон в свою деревню вернётся, коней растить, и мы к нему в гости, в ночное. Вот тебе и «после». Все живы, все рядом. Чем не жизнь?
Сказал — и сам осёкся, потому что знал страшное, чего они не знали: что не все. Что до того «после» дойдут не все, кто сидит сейчас за этим столом. Война длинная, до Берлина далеко, и кто-то из этих лиц в свете коптилки — Корнев гнал эту мысль, но она была — кто-то не дойдёт. Он не знал кто. Это знание ему милостиво не давалось. Но что не все — знал.
И потому добавил тише, пряча то, что знал: