Нина теперь учила вместе с ним.
За полтора года девятнадцатилетняя санинструктор, которую Корнев когда-то подобрал на Богородицком поле с осколком в руке, выросла в фельдшера, каких поискать. Рука, которую он ей тогда спас, работала безотказно — он сам следил за этим, не доверяя никому. А голова и руки впитали от него столько, что иной военврач позавидовал бы. Она вела перевязочную, ставила сортировку не хуже Корнева, могла, если надо, и оперировать простое — и, главное, умела то, чему он не учил специально, но чему она научилась, глядя на него: умела не бояться. Молодые сёстры ходили за ней хвостом, как сама она когда-то ходила за Корневым.
— Максим Андреич, — сказала она ему как-то под вечер, когда они после занятий с молодыми вышли на крыльцо медсанбатовской избы. Стоял тихий апрельский закат, капало с крыши, пахло талой землёй и весной. — Я вот смотрю на них, на новеньких… И думаю: я ж такая же была. Полтора года назад. Дура дурой, белого света не видела. А вы из меня… — Она запнулась, краснея. — В общем, спасибо вам. Я ж теперь сама учу. Чудно даже.
— Не чудно, — сказал Корнев. — Так и должно. Я тебя учил, ты — этих, эти — следующих. Это как… — Он подумал, как объяснить. — Как огонь от свечи к свече. Одна свеча сгорит, а огонь — останется. Перейдёт дальше. Понимаешь, Нина? Это самое важное. Важнее даже, чем мы с тобой у стола стоим. Потому что мы — одни, а тех, кого выучим, — много. И спасать они будут уже без нас.
Нина посмотрела на него — тем своим взрослым, серьёзным взглядом, в котором давно не было прежней девчоночьей растерянности.
— Вы опять про «без нас», — сказала она тихо. — Вы всегда так говорите. Будто себя со счёта сбрасываете. — Она помолчала. — А я не хочу без вас. Вы не сбрасывайтесь, слышите?
Корнев не ответил. Между ними давно жило это — несказанное, неназванное, ни разу не выговоренное вслух за полтора года войны. Война, медсанбат, не до того. Но это было — и оба знали, что есть, и от этого обоим было теплее в холодных избах сорок второго и теперь сорок третьего года. После Сталинграда, в тот ликующий день второго февраля, Нина при всех взяла его за руку и не отпустила, и он её руки не отпустил, и все это видели, и никто не сказал ни слова, потому что в такой день — можно. С тех пор между ними словно бы переступили какую-то черту, не назвав её. И теперь, на апрельском крыльце, под капель, Корнев впервые подумал об этом прямо, не отворачиваясь: вот человек, без которого он уже не мыслит этой войны. Чужой войны, ставшей своей. И всего, что будет после неё, — если будет.
— Не буду сбрасываться, — сказал он наконец. — Обещаю. — И, чтобы не длить опасный разговор, который оба не были готовы вести до конца: — Идём. Холодно. И Гриша, поди, ужин стережёт, изведётся.
Нина улыбнулась — той быстрой, светлой улыбкой, которую война почти не сумела с неё стереть, — и они пошли в избу, к своим.
Гриша за полтора года вырос.
Тот мальчишка с осколком в животе, которого Корнев в первую же минуту своего провала в сорок первый перевязал в воронке на Богородицком поле, — восемнадцатилетний, белый как бумага, цеплявшийся за рукав и спрашивавший, правда ли наши Москву не отдадут, — стал теперь крепким двадцатилетним парнем, сержантом, командиром отделения, с медалью «За отвагу» за весенние бои и второй — за зимнее преследование. Его раны давно зажили — молодой организм взял своё. Он раздался в плечах, отпустил усики, которыми очень гордился, обстрелялся так, что не вздрагивал больше от близких разрывов. И только одно в нём не переменилось: он по-прежнему звал Корнева «батя».
Сначала в шутку. Потом всё чаще всерьёз. А теперь — просто так звал, как зовут отца, и Корнев, у которого в той, оставшейся за восемьдесят лет жизни не было детей, давно перестал его поправлять. У него был сын. Чужой — и свой. Подобранный на залитом кровью поле, выхоженный, выученный, сбережённый — пока — через полтора года самой страшной войны в истории. Корнев берёг его так, как, наверное, нельзя беречь на войне, и знал, что нельзя, и ничего не мог с собой поделать.
— Батя! — Гриша влетел в избу, сияя. — Письмо тебе! От капитана Лагоды! С оказией передали, он теперь, слышь, не в нашей дивизии, его выше забрали!
Корнев взял мятый треугольник. Развернул. Знакомый ровный почерк особиста — человека, привыкшего писать чисто и думать ещё чище.
Капитан Лагода — тот самый, что полтора года назад встретил Корнева на выходе из окружения наганом на столе и сверлящими глазами, подозревая в нём диверсанта; тот, кто трое суток сидел в углу операционной и смотрел, как чужак в драной одежде вытаскивает с того света безнадёжных; тот, кто так и не разгадал Корнева за всю войну, перестал ловить, а после просто держался за его предсказания, как за поручень в темноте, и стал ему за эти полтора года роднёй, — Лагода писал коротко и по делу, как всегда.