Нина, сидевшая рядом, взяла его за руку — при всех, не таясь, как взяла когда-то в день Сталинграда. И он её руки не отпустил. И все это видели, и никто не сказал ни слова, потому что давно поняли, что между доктором и Ниной — и не удивлялись, а радовались за них тихо, по-фронтовому.
А поздно ночью Корнев вышел из дома на холодную киевскую ночь, под ноябрьские звёзды — те же ледяные звёзды, что стояли над Богородицким полем два года назад, над воронкой, в которой он очнулся в этой войне. Он стоял под ними в освобождённом Киеве и думал — длинное, что не давал себе думать днём.
Два года и месяц он был здесь. Из чужого, провалившегося ниоткуда, он стал военврачом Корневым — орденоносцем, учителем, человеком, к которому шли за верой в рассвет; стал тем, кого любит Нина и кого зовёт «батей» Гриша; стал своим в этой войне до последней капли. Он прошёл от Вяземского котла до Киева. От первого «не отдадим Москву» — до салюта за древнюю столицу. И впереди была граница, и за ней — чужая земля, и Берлин, и Победа, которую он видел в той жизни только на старых фотографиях, а теперь верил, что увидит своими глазами.
— Дошли до Киева, Лёха, — сказал он тихо в холодную звёздную темноту, туда, за восемьдесят лет, своему командиру, своему отряду, своей прежней жизни. — Слышишь? До Киева дошли. Перелом — позади, насовсем. Теперь только вперёд. — Он помолчал. — А вы там копайте, ребята. Поднимайте наших — и под Вязьмой, и под Прохоровкой, и тех, кого Днепр взял. Возвращайте имена. Это, оказывается, и есть самое главное на свете — чтоб у каждого было имя. Я свой список веду. Длинный уже. Когда-нибудь и он до вас дойдёт. Не этот, что в земле, — этот в сердце. Но дойдёт. Ждите.
И пошёл обратно — к своим, к теплу, к Нине, к освобождённому Киеву, к тому редкому фронтовому счастью, когда все твои пока живы и можно один вечер просто порадоваться.
Но Корнев знал — той холодной, знающей частью мозга, — что радость эта недолгая. Что немец, потеряв Киев, не смирится сразу. Что он соберёт силы и ударит в ответ — скоро, в ноябре же, юго-западнее, под Житомиром, и крепко ударит, и отобьёт назад часть с таким трудом взятого, и снова нависнет угрозой над Киевом. Что зверь с перебитым хребтом ещё силён в челюстях и огрызается страшно.
Он знал это — и не омрачал своим знанием праздник. Пусть порадуются. Заслужили. А о том, что зверь ещё огрызнётся, он скажет, когда придёт время, — и встретят они этот огрызок готовыми, и устоят, потому что Киев немец назад уже не возьмёт, как не взял назад Харьков. Корнев это знал твёрдо. Перелом был необратим. Дальше — только агония зверя, долгая, кровавая, опасная, но — агония. Назад дороги ему не было.
— Доктор, — сказал Гордеев, вышедший следом на ночную улицу. — Чую, не радуешься ты до конца. Знаешь чего-то опять, да? Про немца? Огрызнётся он?
— Огрызнётся, Степан Игнатьич, — не стал скрывать Корнев. — Скоро. Под Житомиром ударит, отобьёт кое-что назад, к Киеву полезет. Будет тяжело — в декабре. Но Киев не отдадим. Удержим. А по весне — снова погоним, до самой границы. — Он посмотрел на старого сибиряка. — Только ты пока не говори никому. Пусть праздник доживут спокойно. Завтра война, послезавтра Житомир этот. А нынче — пусть радуются. Один вечер.
— Не скажу, — кивнул Гордеев. — Это ты верно. Пусть нынче радуются. — Он постоял рядом, глядя на звёзды над Киевом. — Тяжело тебе, доктор, — сказал вдруг тихо. — Знать наперёд, что завтра опять кровь, а молчать, чтоб люди вечер дожили. Это, я думаю, потяжелей, чем раненых таскать. Душу-то рвёт.
— Рвёт, — согласился Корнев. — Но это моя ноша, Степан Игнатьич. Я её принял, когда остался. Знать — и нести. И давать людям веру в рассвет, придерживая при себе знание про то, какой ценой этот рассвет ещё дастся. — Он усмехнулся невесело. — Зато рассвет-то — будет. Это я знаю точно. И это знание — оно перевешивает. Ради него и несу остальное.
Они постояли вдвоём под киевскими звёздами — военврач из будущего и старый сибиряк, единственный, кто два года нёс его тайну. А над освобождённым Киевом стояла холодная ноябрьская ночь, и где-то юго-западнее немец уже собирал силы для контрудара, и впереди был тяжёлый декабрь, и Житомир, и зима. Но перелом был позади. Необратимо. И это было главное.
— Пойдём в тепло, доктор, — сказал наконец Гордеев. — Нина, поди, заждалась. Иди к ней. Это тебе теперь — самое то лекарство. От всего твоего знания тяжёлого. Живой человек, что любит. Лучше нету.