И Корнев пошёл к Нине, к своим, к теплу — дожить спокойный вечер, прежде чем снова начнётся война. А Киев лежал вокруг — освобождённый, разрушенный, живой, — и зализывал двухлетние раны, и не знал ещё, что ему предстоит пережить декабрьскую тревогу, но что немца назад он уже не пустит. Перелом был позади. И Киев это знал — всем своим древним, израненным, выстоявшим сердцем.
Зверь огрызнулся в середине ноября — как Корнев и знал, юго-западнее Киева, под Житомиром, и огрызнулся страшно.
Немец, потеряв древнюю столицу, не смирился. Он подтянул свежие танковые дивизии — отборные, полнокровные, с новыми «пантерами» и «тиграми» — и ударил во фланг рвущемуся вперёд наступлению, в основание киевского выступа, рассчитывая срезать его и вернуть Киев. И удар этот, отлично подготовленный, умный, в исполнении мастеров своего дела, поначалу удался: немец прорвал, смял, покатился вперёд, отбил назад Житомир, Коростень, другие с таким трудом взятые города — и навис над Киевом снова, угрожая отобрать только что отвоёванное.
Для войск это был тяжёлый удар — и не только военный, а душевный. Только что взяли Киев, гремел салют, казалось — всё, погнали немца совсем, бесповоротно. И вдруг — он бьёт в ответ, и мы пятимся, и отдаём города, и снова к Киеву подступает угроза. После праздника — откат. После салюта — отступление. Это било по духу больнее, чем по фронту.
И вот тут Корнев снова стал тем, кем был для своих не меньше, чем хирургом, — человеком, который точно знает, что будет рассвет.
— Доктор, — спрашивали его, и в голосах был тот холодок, что он слышал ещё под Москвой в сорок первом, ещё под Сталинградом летом сорок второго. — Неужто опять? Неужто Киев отдадим? Только взяли — и отдавать?
И Корнев отвечал — спокойно, твёрдо, без тени сомнения, потому что это знал наверняка:
— Не отдадим Киев. Слышите? Не отдадим. Огрызается он — да. Кусается напоследок — крепко, больно, городов кое-каких отобьёт. Но это последний его серьёзный укус на этом берегу. Выдохнется — как под Курском выдохся. Киев он назад не возьмёт, как Харьков назад не взял. Удержим. А по весне — снова погоним, до самой границы. Это, — Корнев смотрел в тревожные глаза, — это агония зверя с перебитым хребтом. Зубы у него ещё есть, цапнуть может. Но хребет перебит. Назад дороги ему нет. Держитесь. Удержим Киев — и дальше пойдём.
И ему верили. Потому что он за два года ни разу не соврал в главном. Потому что говорил «удержим Москву» — и удержали; «переломим под Сталинградом» — и переломили; «возьмём Киев шестого» — и взяли. И когда теперь он говорил «удержим Киев, это последний укус», — за это держались, как за поручень, и держали фронт, и не поддавались панике, потому что доктор сказал — устоим.
Медсанбат снова захлебнулся — теперь потоком тяжёлого оборонительного боя, схватки с немецкими танковыми дивизиями, рвущимися к Киеву.
И снова пошли обожжённые танкисты, и иссечённые осколками, и контуженные, — поток, какого не было с Курской дуги, потому что немец бил отборными силами, и бои были жестокие, встречные, танковые. Корнев работал, как всегда, на пределе, и его система держала поток, и смертность держалась вдвое ниже, чем была бы без неё, — но и при этом умирали, и список в коленкоровой тетради рос.
Гришина рота держала один из рубежей на пути немецкого удара — и Корнев снова, как на Курской дуге, ловил себя на том, что каждого нового раненого с того направления встречает с холодным ужасом: не Гриша ли? И снова это было против всех правил его сортировки — но он был человек, и ничего не мог поделать с тем, что у него есть сын.
В этот раз пронесло — Гришу не принесли. Рота его, поредев, выстояла на своём рубеже, не пропустила немца, и Гриша уцелел, и прислал с оказией клочок бумаги: «Батя, живой, держим, не боись. Высоту не отдали. Танки на нас перли — мы их гранатами да бутылками, как ты учил, по гусеницам да в моторный отсек. Двух „пантер“ сожгли! Живой я, бать». Корнев выдохнул так, что Нина, глянув на него, всё поняла без слов.
А вот лейтенанта Захарова — обожжённого танкиста, спасённого летом, наладившего эвакуацию на днепровском плацдарме, ставшего Корневу почти своим, — Корнев в эти дни едва не потерял.
Захарова принесли с того же рубежа — с осколочным, тяжёлым, в грудь. И Корнев, узнав на столе обезображенное ожогами лицо, на миг похолодел: опять. Опять тот, кого вытащил, кого приветил, кого сделал своим, — на столе, тяжёлый. Опять война тянется отнять спасённого.
— Не отдам, — сказал Корнев сквозь зубы, берясь за Захарова. — Тебя, горелый, я один раз уже у смерти отнял. Второй раз не отдам. Лежи, не вздумай помирать. Слышишь, Захаров? Это приказ. Я тебя вытащу.