И вытащил. Полтора часа на пределе — пробитое лёгкое, клапан, кровь, противошок, осколок вон, — и Захаров задышал, и к утру пришёл в себя, и сипло, сквозь боль, выговорил:
— Опять вы, доктор… опять вытащили… Я ж теперь вам два должка должен… — Он слабо усмехнулся обезображенным лицом. — Как помру когда — вы и там меня, поди, с того света выволочете. Не дадите спокойно помереть.
— Не дам, — сказал Корнев, и в горле у него стояло. — Живи, Захаров. Я в тебя слишком много труда вложил, чтоб ты помирал. Выходишься — и снова раненых вывозить будешь. У тебя это хорошо выходит. Должок отдашь — другим. Как всегда.
И Захаров — выходился. Снова. И это было Корневу как награда, больше всякого ордена: что тот, кого он дважды вырвал у смерти, — живёт. Капля за каплей. По одному. Против всего, что тянется отнять.
К декабрю немецкий удар выдохся — как Корнев и знал.
Зверь огрызнулся, отбил кое-что, нагнал страху — и выдохся, исчерпал свои отборные танковые дивизии о нашу оборону, не дойдя до Киева. Фронт под Киевом устоял. Город не отдали. И немец, израсходовав последние сильные резервы на этот укус, окончательно потерял на этом берегу всякую возможность наступать — теперь у него оставалась только оборона, отход, агония.
— Устояли, доктор, — сказал Гордеев, придя в медсанбат в начале декабря. Он почернел и осунулся за эти недели, лёгкое сдавало сильнее прежнего — он дышал тяжело, с присвистом, и Корнев глядел на него с тревогой, как врач. — Удержали Киев, как ты и сказал. Выдохся немец. — Он сел, отдуваясь. — Ты опять прав оказался, всезнающий. Последний укус, говорил. Вот он и был, последний. Цапнул — и обмяк.
— Устояли, — согласился Корнев. И посмотрел на старого сибиряка врачебным глазом. — Степан Игнатьич. Ты мне не нравишься. Дышишь плохо. Лёгкое-то сдаёт. Тебе бы подлечиться, в тыл хоть на месяц, отдышаться.
— В тыл? — Гордеев аж задохнулся от возмущения. — Это сейчас-то, когда до границы рукой подать, когда гоним его? В тыл⁈ Да ты что, доктор. Я с тобой с сорок первого, я Берлин тебе обещал — и в тыл? Не дождёшься. Помру — так в строю, рядом с вами, а не на госпитальной койке. — Он махнул рукой. — Дыши одним, а воюю. Привык уж. Ты лучше про другое скажи. — Он понизил голос. — Скоро год новый. Сорок четвёртый. Чего нам в нём ждать, доктор? По-крупному? Раз уж перелом весь позади — дальше-то как?
Корнев помолчал, прикидывая, что сказать, а что придержать.
— Дальше, Степан Игнатьич, — сказал он, — дальше будем гнать. Всю зиму и весну — гнать, по всей Украине, до старой границы и за неё. Выйдем к рубежу сорок первого — туда, откуда всё начиналось, — уже этой весной. Вышвырнем его со своей земли совсем. — Он помолчал. — А по дороге будет ещё одно, Степан Игнатьич, чего я давно жду и чего ты не поверишь, пока не увидишь. — Он усмехнулся. — Мы его в котёл загоним. Целую группировку. Как нас в сорок первом под Вязьмой. Только теперь — наоборот. Мы — снаружи, он — внутри. И будет ему свой Сталинград, поменьше, но свой. Окружим — и не выпустим.
Гордеев медленно усмехнулся, и в выцветших глазах зажёгся злой огонёк.
— В котёл его, — повторил он. — Как нас тогда. — Он покачал головой. — Доживу — погляжу. Это ж сколько кругов война сделала, доктор. Мы из котла выходили, по болоту, по трупам, четыре армии там оставили. А теперь — мы его в котёл. Вот это будет… — Он не нашёл слова. — Это будет справедливо, доктор. Если по-простому. Справедливо. Чтоб и он узнал, каково это — в кольце.
— Узнает, — сказал Корнев. И добавил тише, потому что знал и обратную сторону этой справедливости, которую Гордееву пока понимать было рано: — Узнает, Степан Игнатьич. Только знаешь… котёл — он котёл и есть, с какой стороны ни встань. Я-то изнутри его видел. Знаю, что это. И когда мы его туда загоним — там тоже будут раненые, и мёрзлые, и доходяги, и пацаны, которых их фюрер в этот котёл загнал. Чужие, враги, — а всё одно люди в кольце. И мне их, может, тоже придётся… — Он осёкся. — Ладно. Об этом — когда дойдём. Доживём до котла — там и разберёмся, каково оно, на другой-то стороне кольца стоять.
Гордеев глянул на него внимательно — он один умел расслышать в корневских словах то, что доктор недоговаривал, — но переспрашивать не стал. Только кивнул, поднялся, дыша с присвистом.
— Ну, до котла так до котла, — сказал он. — Веди, всезнающий. Раз обещал — наоборот, в кольцо его, — значит, так и будет. Я уж и не сомневаюсь давно. — Он помолчал у выхода. — А в тыл я всё одно не пойду, не уговаривай. С вами останусь. До границы. До котла твоего. До Берлина. Куда вы — туда и я. — И ушёл в декабрьскую стужу, к остаткам своего взвода, дышащий одним лёгким, несгибаемый, неубиваемый — пока.