Выбрать главу

— Не приказывай, доктор, — сказал Гордеев тихо, и в выцветших глазах было такое, что Корнев осёкся. — Не отнимай у меня последнего. — Он закашлялся, справился с кашлем. — Я ж понимаю, что сдаю. Не дурак. Чую сам — недолго мне на одном-то лёгком по морозам бегать. Но я тебе так скажу, доктор. Я с тобой с сорок первого. Я тебя из котла волок, ты меня — из-под Ржева. Мы с тобой Берлин уговорились брать. — Он перевёл дыхание. — Так дай мне дойти, сколько отпущено, — в строю. Рядом с вами. А не на койке в тылу подыхать от тоски, глядя в потолок. Я солдат. Мне положено — в строю. Если уж приберёт меня — пусть в поле, при деле, среди своих. А не в тылу. Это, доктор, моя última просьба к тебе будет, если что. Не загоняй меня в тыл. Дай помереть человеком, а не доходягой на койке.

Корнев молчал. Как врач — он знал, что должен настоять, отправить, спасать. А как человек, как друг, понимающий старого сибиряка до донышка, — он понимал, что отнять у Гордеева строй, своих, дело — это и есть его убить, вернее всякого воспаления. Что есть вещи дороже лишних месяцев жизни. Что Гордеев прав по-своему, по-солдатски, по той своей правде, которой Корнев за два года научился уважать.

— Не загоню, — сказал он наконец, тяжело. — Раз просишь — не загоню, Степан Игнатьич. Будь по-твоему. — Он положил руку на плечо старому другу. — Но — уговор. Пенициллин чуть что — твой. В первую очередь. И беречься будешь, в самое пекло не лезть, как я тебе всегда говорю, а ты мне. Поменяемся: теперь я тебе — «поберегись». Идёт?

— Идёт, — усмехнулся Гордеев, и закашлялся, и в кашле этом Корневу послышалось что-то, от чего сжалось сердце. — Поберегусь, доктор. Сколь смогу. — Он помолчал. — А ты не кручинься раньше времени. Я ещё котёл твой чужой увидать хочу. Как немца в кольцо загоним. Ты обещал — а я доживу поглядеть. Любопытно же — каково оно ему, в котле-то. Я доживу, доктор. До котла — точно доживу. Любопытство меня дотянет.

И Корнев через силу усмехнулся этой стариковской шутке, за которой стояло столько, и подумал с тяжестью: дотянул бы. Хоть до котла. А лучше — до Берлина. Только бы дотянул. Гордеев — это ж не просто друг. Это якорь. Первый, кто узнал правду. Тот, на ком всё держится. Без Гордеева Корнев и эту войну, может, не вынес бы. Только бы дотянул.

* * *

А наступление катилось — и катилось к тому, что Корнев обещал Гордееву, чего ждал и сам, и чему не до конца верил, хоть и знал наперёд: к котлу.

В конце января по всей полосе пошло большое зимнее наступление, и в его ходе наметилось то, что Корнев узнал сразу, всем своим знанием из будущего: два наших фронта, сходясь с севера и с юга, охватывали крупную немецкую группировку, засевшую в выступе у Днепра, у Корсуня. Брали в клещи. Замыкали кольцо. То самое кольцо, в котором сам Корнев сидел в сорок первом под Вязьмой, — только теперь снаружи были наши, а внутри — немцы.

Корнев следил за этим по карте, по сводкам, по движению своей дивизии — она шла на внешнем фасе охвата, помогая сжимать кольцо, — и в нём поднималось странное, сложное чувство, какого он не ждал.

Радость — да. Справедливость, как сказал Гордеев. Возмездие. Немец, два года заключавший в котлы наши армии, гнавший пленных колоннами, моривший голодом, — теперь сам шёл в кольцо, и ему предстояло узнать всё то, что узнали наши в сорок первом: голод, холод, безнадёжность, гибель окружённой массы.

Но было и другое — то, чего Корнев стыдился и не мог в себе задавить. Он-то знал котёл изнутри. Знал, что это. Знал, как это — когда десятки тысяч живых, тёплых, дышащих людей обречены, и большинство ляжет, и ничего не изменить. И когда он смотрел на карту, на сжимающееся вокруг Корсуня кольцо, он не мог не видеть за чёрными немецкими значками — людей. Чужих, врагов, пришедших на эту землю с оружием и творивших на ней рвы за околицами. И всё-таки — людей, которых их же фюрер загнал в этот котёл, как загонял в котлы наших их генералы. Пацанов в серых шинелях, которые скоро будут так же замерзать, голодать, гибнуть в кольце, как замерзали и гибли наши под Вязьмой.

— Чему не радуешься, доктор? — спросил Гордеев, заметив. — Загоняем волка в кольцо, как ты обещал. Справедливо ж. А ты — мрачный.

— Радуюсь, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — И мрачный. Оба сразу. — Он смотрел на карту. — Понимаешь… я ж котёл изнутри видел. Я знаю, что там сейчас начнётся, в этом кольце. Голод. Холод. Безнадёга. Тысячи лягут. И среди них — не только палачи, что рвы копали. Среди них — и пацаны, которых загнали туда, как нас загоняли. Восемнадцатилетние, которым их фюрер сказал «вперёд», а они и не хотели на эту землю, может. — Он помолчал. — Я их не жалею, Степан Игнатьич, не думай. После рвов — не жалею. Заслужили. Сами пришли. Но… я знаю, каково это — в котле. И от знания этого мне не радостно до конца. Вот и всё. Котёл — он котёл, с какой стороны ни встань. Страшная штука. Дай бог никому. Даже им.