Гордеев посмотрел на него — долго, своими выцветшими глазами, — и сказал то, что мог сказать только он:
— Вот за это я тебя, доктор, и уважаю, — проговорил он медленно. — Что ты и врага — человеком видишь. Не зверем, не значком на карте — человеком. Даже когда он рвы копал. — Он покачал головой. — Я так не умею. Я их ненавижу, после рвов-то, после Тимошки, после всего. А ты… ты и ненавидишь, и человека в нём видишь. Это тяжелей, доктор. Зато — это и есть, чем мы от них отличаемся. Помнишь, ты в сорок первом немца-санитара лечить велел? Говорил — этим и отличаемся, этим и победим. — Он помолчал. — Вот и в котле так будет. Они наших пленных морили и стреляли. А мы их пленных — лечить будем. Ты будешь. Я тебя знаю. Будешь немца из ихнего котла вытаскивать, как наших из нашего вытаскивал.
— Буду, — сказал Корнев тихо. — Раненый — он раненый, Степан Игнатьич. Чей бы ни был. Я не спрашиваю, прежде чем зажать рану, чей он. Спрошу — перестану быть врачом. — Он смотрел на сжимающееся на карте кольцо. — Так что да. Загоним их в котёл. И тех из них, кого возьмём ранеными, — я лечить буду. И это правильно. Этим и победим — не только силой, а тем, что людьми остались. Даже к врагу в кольце.
И метель мела над зимней Украиной, и наступление катилось, и кольцо вокруг Корсуня сжималось — два фронта сходились, замыкая в нём крупную немецкую группировку. Чужой котёл — тот самый, что Корнев обещал Гордееву, зеркальный их собственному, вяземскому, — становился из предсказания явью.
И Корнев шёл к нему — с радостью возмездия и с тяжёлым знанием того, что такое котёл изнутри. Шёл, чтобы увидеть своими глазами, каково это — стоять на другой стороне кольца. И чтобы делать то, что делал всегда, по обе стороны любого фронта: вытаскивать раненых. По одному. Чьих бы то ни было.
Кольцо вокруг Корсуня замкнулось в начале февраля — и Корнев впервые в жизни оказался не внутри котла, а снаружи.
Это было странное, ни на что не похожее чувство. Два с лишним года назад он провалился в самую горловину Вяземского котла, очнулся в воронке среди гибнущей окружённой армии, выходил оттуда сто двадцать вёрст по немецким тылам, по болотам, теряя людей. Он знал котёл изнутри — всем телом, всей памятью. И вот теперь он стоял на другой стороне кольца. Снаружи. Среди тех, кто замкнул. И внутри, в кольце, погибала уже не его армия, а чужая — немецкая, та самая, что когда-то замыкала котлы вокруг наших.
Колесо войны провернулось полностью. И Корневу, единственному, кто прошёл обе стороны этого колеса, было от этого не торжественно, а тяжело и ясно.
Внутри кольца умирала окружённая немецкая группировка — десятки тысяч. Корнев знал, что там сейчас: то же, что было под Вязьмой осенью сорок первого. Кончающееся снабжение. Сжимающийся с каждым днём пятачок. Голод. Раненые, которых некуда девать. Брошенная техника без горючего. Безнадёжность, расползающаяся по окружённым войскам, как гангрена. Всё то же, что он видел изнутри, — только теперь с немецкой стороны, и он стоял снаружи и знал, что там.
А из кольца — потекло наружу то, что течёт из всякого умирающего котла: пленные и раненые.
Сначала ручейком, потом потоком. Кто сдавался сам, не желая гибнуть в безнадёжном кольце; кого брали в плен при попытках прорыва; раненых, брошенных или вынесенных. И этот поток — поток немецких раненых и пленных — хлынул в том числе и в полосу корневской дивизии, и значит, в его медсанбат.
И Корнев стал делать то, что Гордеев предсказал и что само собой разумелось для Корнева, хоть и далось его людям нелегко: лечить врага.
— Доктор, ты в своём уме? — Молодой санитар, новенький, чьего отца, как у Тимоши, убили в оккупации, смотрел на Корнева с яростью. — Немца — на наш стол? Когда наши вон рядом лежат, своей очереди ждут? Когда они нам рвы за околицей оставляли? Я фрицу бинт переводить буду, а свой подождёт⁈
Вокруг собирались — медсанбатовские, раненые, кто мог слышать. И Корнев понял, что отвечает сейчас не одному санитару, а всем — и себе, как отвечал когда-то в сорок первом, на Богородицком поле, над пленным немецким санитаром.
— Свой — первым, — сказал Корнев твёрдо, и это слышали все. — Запомни и не путай: сортировка одна для всех по тяжести, но при равной тяжести свой — вперёд. Это не обсуждается. Наши — в первую голову, всегда. — Он обвёл глазами собравшихся. — А вот когда своих обработали и руки свободны — тогда и пленного раненого лечим. Не вместо своего — после. Понятно? Не из любви к немцу. А потому, что мы — не они.