И от этого Корневу было не торжественно. Было — ясно и горько, той особой ясностью, которая приходит, когда видишь войну целиком, с обеих сторон, как мало кто может её увидеть.
— Вот ты какой, чужой котёл, — сказал он тихо в темноту, в зарево. — Я тебе его обещал, Гордеев. Вот он. Только знаешь… я-то думал, обрадуюсь. Возмездие, справедливость. А стою — и не радуюсь до конца. Потому что котёл — он котёл. Я в нём был. Я знаю, что там. И там сейчас тоже восемнадцатилетние мрут, которых загнали, как нас загоняли. — Он помолчал. — Нет, я их не жалею. После рвов — не жалею. Заслужили. Сами пришли с оружием на нашу землю. Но… я знаю цену котла. С любой стороны кольца. И от этого знания радость моя — с горечью пополам. Как всё в этой войне.
Он постоял ещё, глядя на зарево чужого котла. И подумал то, что думал всегда, только теперь — обернувшееся новой стороной:
«И сюда придут. Через восемьдесят лет. И тут будут поднимать — и наших, что это кольцо замыкали и тоже легли, и, может, их, что в кольце сгинули. Земля-то одна, она и наших, и чужих принимает, не разбирая. И поисковики поднимут и тех, и других. Наших — назовут, домой вернут. А немцев… немцев тоже найдут, и тоже, бывает, по своим спискам опознают, и тоже отдадут — туда, к ним, чтоб и у них в семьях знали, где сгинул их восемнадцатилетний. Потому что у каждого было имя. Даже у врага в котле. И возвращать имена — это, оказывается, не только про своих. Это про всех, кого война положила в землю. Вот чего я в той жизни не до конца понимал. А тут понял. У края чужого котла».
И эта мысль — не оправдание врага, нет, после рвов оправдания не было, — а что-то большее, горше и выше: понимание, что война пожирает всех, и своих, и чужих, и что земля принимает всех одинаково, и что ужас котла одинаков с любой стороны кольца, — эта мысль легла Корневу на сердце тяжело и навсегда.
А чужой котёл агонизировал в зимней ночи. И ему оставалось недолго. Скоро окружённые пойдут на прорыв — отчаянный, последний, как ходили на прорыв наши под Вязьмой. И Корневу предстояло увидеть и это — выход из котла. С другой стороны кольца. То, что он сам пережил два года назад, — теперь глазами тех, кто стоял снаружи.
И это будет, может быть, самое тяжёлое из всего, что он увидит в этом году. Потому что прорыв из котла — это всегда бойня. С любой стороны.
Окружённые пошли на прорыв в ночь, в метель, — и Корнев, узнав об этом, всем телом вспомнил Богородицкое поле.
Потому что это было то же самое. Зеркально то же. Два года назад он сам был внутри такого кольца, и окружённые армии шли в ночь на прорыв, через горловину, под огонь, и поле становилось одной огромной могилой. Теперь — в кольце были немцы, и они шли на прорыв так же: ночью, отчаявшись, бросив тяжёлую технику и раненых, собравшись в кулак, — пробиваться через узкий коридор к своим, что пытались пробить им навстречу извне.
И их встретили так, как встречали на прорыве всех окружённых, — огнём.
Наша артиллерия, танки, конница — всё обрушилось на колонны прорывающихся в ночной метели. И то, что началось, было не боем — было избиением, какое бывает только на выходе из котла, когда отчаявшаяся масса людей прёт напролом через узкое горло под кинжальным огнём. Корнев не видел этого вблизи — его дивизия стояла на внешнем фасе, — но он видел потом поле, по которому прошёл прорыв, и слышал от тех, кто видел, и всё это сложилось в картину, которую он узнал, потому что носил её в себе с сорок первого.
Колонны, расстреливаемые в упор. Люди, бегущие через простреливаемое поле в метель, падающие сотнями. Брошенные раненые, орудия, машины. И — река на пути прорыва, неширокая, но с ледяной водой, последняя преграда: и окружённые, выходя из-под огня, кидались в эту ледяную воду вплавь, в зимней метели, и тонули в ней десятками, сотнями — как тонули наши в Днепре осенью, как тонут все, кого война гонит через воду под огнём.
Часть прорвалась — измученная, обмороженная, бросившая всё, потерявшая большинство. Большинство — осталось на том поле и в той ледяной реке. Чужой котёл выпустил из себя горстку — как вяземский котёл выпустил когда-то горстку, в которой был Корнев.
На другой день Корнев проехал по краю поля, по которому прошёл прорыв, — и встал, как вставал когда-то на краю Богородицкого.
Поле было усеяно мёртвыми. В метельной, подтаявшей, перемешанной с грязью и кровью снежной каше лежали немцы — сотни, тысячи, на всём протяжении коридора прорыва, там, где их положил огонь. Брошенные орудия, машины, увязшие в снегу и грязи. И у ледяной реки, на берегах и в самой воде, — те, кто кинулся вплавь и не доплыл, вмёрзшие в прибрежный лёд, унесённые течением, чёрные на белом.