Чужой котёл закончился — как закончился когда-то вяземский, только теперь гибла в нём не наша, а немецкая группировка. Окружённую группировку уничтожили; горстка прорвалась, бросив всё; десятки тысяч остались на том поле и в той ледяной реке. Ещё один Сталинград, поменьше, но свой. Ещё один доказанный, закреплённый перелом. Колесо войны провернулось полностью, и Корнев, единственный прошедший обе стороны кольца, нёс в себе теперь и тяжесть этого знания, и его горькую ясность.
Он записал в коленкоровую тетрадь — своих, павших на внешнем фасе, замыкавших кольцо: их тоже было немало, потому что замкнуть котёл и удержать кольцо — это тоже кровь. А под их именами, помедлив, приписал строку, какой не писал прежде, — не для письма, для себя:
«Стоял на краю чужого котла. Видел поле их гибели — как наше Богородицкое, только их. И понял: котёл одинаков с любой стороны. И земля принимает всех — и наших, и чужих, не разбирая. У каждого было имя. Даже у них. Вот чего я в той жизни не понимал до конца. А тут — понял».
И закрыл тетрадь, и пошёл дальше — на запад, к границе, потому что наступление не ждало, и впереди была распутица, и реки, и старая межа, к которой рвались войска, чтоб вышвырнуть врага с родной земли окончательно.
А чужой котёл остался позади — поле мёртвых под метелью, зеркало Богородицкого поля, точка, в которой колесо войны провернулось полностью. И Корнев уносил с этого поля не торжество, а ту тяжёлую, выстраданную, на всю жизнь врезавшуюся ясность, которую дала ему война, проведя его через обе стороны кольца: что нет ничего страшнее котла, с какой стороны ни встань; что гибель окружённых одинакова, своя ли, чужая; и что возвращать имена — назначение не только над своими, а над всеми, кого война положила в одну, не разбирающую землю.
Впереди была граница. И до неё оставалось — пройти распутицу, форсировать реки и заплатить за это последнюю в этом году, самую тяжёлую для Корнева цену. Но об этом он ещё не знал. Он знал только, что идёт на запад, к старой меже, и что война, как всегда, возьмёт по дороге своё.
Глава 16
Распутица
Весна сорок четвёртого года пришла на Украину распутицей такой, какой Корнев не видел и не представлял, — и в этой распутице войска совершили то, чего немец от них не ждал: пошли вперёд.
Грязь была — бездонная. Чернозём, набухший талой водой и весенними дождями, превратился в липкое, засасывающее месиво по колено, по пояс, в котором тонуло всё: сапоги, колёса, гусеницы, лошади, пушки. Дороги исчезли — остались направления, по которым ползла, увязая, армия. Машины встали — их бросали или тащили на руках. Танки шли, ревя, по самые башни в грязи, и часто вставали тоже. Артиллерию волокли вручную — десятки людей, облепленных грязью, налегали на каждое орудие, вытаскивая его из засасывающей жижи метр за метром. Снаряды, патроны, хлеб, кровь для раненых — всё несли на себе, на горбу, потому что иначе было не доставить.
И в этой невозможной, нечеловеческой грязи наступление не остановилось — наоборот, рванулось вперёд. Потому что немец был уверен: в такую распутицу воевать нельзя, никто не полезет, можно перевести дух. А наши — полезли. Через бездонную грязь, на руках таща пушки, неся на себе припас, по пояс в жиже, — полезли вперёд и покатились, опрокидывая не ждавшего удара врага, освобождая город за городом, рвясь к рекам и к старой границе.
— Вот это, доктор, я понимаю, — хрипел Гордеев, сам облепленный грязью по макушку, помогая тащить из жижи застрявшую повозку с ранеными. — Через такое — и вперёд. Немец-то небось сидит, ждёт, пока грязь подсохнет, чаёк пьёт. А мы — на тебе, по грязи, на горбу, а прём. Он и обалдел. — Гордеев закашлялся, надолго, тяжело, согнувшись, и Корнев увидел, как тяжело дался ему этот кашель, как он хватал воздух одним лёгким. — Вот так и бьём теперь, доктор. Не только умением — упорством. Где немец не ждёт — там и лезем.
— Лезем, — сказал Корнев, с тревогой глядя на закашлявшегося друга. — Степан Игнатьич, ты как? Кашель твой мне совсем не нравится. По грязи этой, по сырости, на одном лёгком…
— Цыц, доктор, — отмахнулся Гордеев, отдышавшись. — Уговор помнишь? В тыл не гонишь. Я в строю. Покашливаю — эка невидаль, кто по такой грязи не кашляет. Дотяну. — Он налёг плечом на повозку. — Ну, навались, славяне! Раненых тащить надо, не в грязи ж их бросать!
А раненых в эту распутицу было — мука эвакуировать, и это была отдельная, страшная сторона грязевого наступления.
Раненого надо вывезти в тыл, в госпиталь. А тыла — нет: дороги встали, машины не идут, грязь бездонная. И спасённые Корневым раненые, как на днепровском плацдарме, копились, и их не на чем было отправить, и приходилось тащить на руках, на носилках, по грязи, версту за верстой, по десятку человек на одни носилки, сменяясь, выбиваясь из сил, — и всё равно не успевая, и всё равно теряя тех, кого золотой час, проведённый в этой грязи, доконал.
Корнев бился с этим, как бился всегда, — изворачиваясь, придумывая. Волокуши вместо колёс — по грязи волокуша идёт там, где колесо тонет. Эвакуация на лошадях, вьюком, где совсем не пройти. Пункты по́ходу наступления, чаще, ближе, чтоб не тащить далеко. Он гнал свою медицину через эту грязь так же упрямо, как пехота гнала через неё наступление, — на горбу, через невозможное, не давая распутице отнять спасённых.
И всё-таки распутица брала своё. И список в коленкоровой тетради рос — теми, кого Корнев спас, но не сумел довезти через грязь, кого доконала бездорожная эвакуация. Он писал их имена и думал с горечью: вот ведь, спас — а потерял из-за грязи, из-за того, что не довезти. Как на плацдарме. Спасённый, которого отнимает не рана, а невозможность вывезти. Самая обидная смерть.
— Доктор, — сказал ему как-то лейтенант Захаров, обожжённый танкист, ставший правой рукой по эвакуации, сам черный от грязи и усталости. — Не казнись ты так за каждого, кого по грязи не довезли. Ты ж нечеловеческое делаешь — вон, на волокушах, на лошадях, на горбу их тащишь. Кабы не ты — вдесятеро больше б померло. Это ж распутица виновата, не ты.
— Знаю, Захаров, — сказал Корнев. — А всё равно — мои они. Спас — значит, мои. И терять спасённого — всегда нож в сердце, хоть от раны, хоть от грязи. — Он помолчал. — Ничего. Дойдём до твёрдой земли, до дорог — легче станет вывозить. А пока — тащим. На горбу. Как всё в эту войну — на горбу.