— Танковая, — сказал Корнев тихо. — Какой свет не видел. Тысячи их сойдутся, Степан Игнатьич. С обеих сторон — тысячи. В одном поле.
Гордеев присвистнул, помолчал, переваривая.
— Тысячи, — повторил он. — В одном поле. — Он покачал головой. — Ну и ну. А мы-то, доктор, с тобой — с бинтами да со жгутами. Что мы там, против тысяч-то танков?
— А то же, что и всегда, — сказал Корнев. — Каждого, кто из горящего танка вылез живой, — вытащить. Каждого, кого с поля принесут, — спасти. По одному, Степан Игнатьич. Против тысяч — по одному. Как привыкли.
Гордеев усмехнулся — он любил эту корневскую присказку, она ему за полтора года стала как родная.
— По одному против тысяч, — сказал он. — Это ты верно. Это вся наша с тобой война и есть. — И, помолчав, добавил тише, без насмешки: — А страшно тебе, доктор? Наперёд-то зная — страшно?
Корнев подумал.
— Страшно, — сказал он честно. — Знать наперёд — это, Степан Игнатьич, не легче, а тяжелее. Ты боишься того, чего не знаешь. А я боюсь того, что знаю. Я уже вижу этот поток. Вижу, сколько их будет. И знаю, что половину не успею. Вот это и страшно — не за себя. За тех, кого не успею.
Гордеев положил ему на плечо изуродованную, спасённую им же руку — два пальца Корнев забрал ему тогда, под Ржевом, чтоб спасти кисть и службу.
— Успеешь, сколько сможешь, — сказал он. — Больше с человека и спросу нет. Даже с тебя, всезнающего. Даже с тебя.
В теплушке ехала вся его медсанбатовская семья и пополнение в придачу — и за четверо суток дороги Корнев успел приглядеться к новеньким.
Был среди них санитар — Тимоша, Тимофей, лет девятнадцати, из-под Воронежа, из деревни, белобрысый, лопоухий, с руками-лопатами и застенчивой улыбкой. Призвали недавно, на санитара выучили на скорую руку, и он смертельно стеснялся своей зелёности рядом с обстрелянными. Зато силён был как бык и безотказен до глупости: куда пошлёшь — бежит, что велишь — делает, не пикнув. Корнев таких знал — на них, на безотказных тихих работягах, и держится санитарная служба, потому что таскать раненых с поля под огнём, кланяясь каждой пуле, — работа не для лихих, а для упорных.
— Тимофей, — сказал ему Корнев на второй день, глядя, как тот ловко, по-крестьянски, латает порвавшийся ремень носилок. — Откуда руки такие? Не из института же.
— Из деревни, товарищ военврач, — зарделся Тимоша. — Мы дома всё сами. И коня подковать, и телегу справить, и крышу… Батя говорил — мужик всё уметь должен.
— Батя где?
Тимоша помрачнел, опустил голову.
— Под Харьковом, — сказал тихо. — В прошлом годе. Похоронка пришла. — Он помолчал. — Я потому и на санитара пошёл, товарищ военврач. На стрелка не взяли по году, мал ещё был, а санитаром — взяли. Я думал: батю не уберёг никто, может, я хоть чьего-то батю уберегу. Вытащу. — Он смутился собственных слов, заговорил быстрее. — Глупо, да? Вы не смейтесь.
— Не глупо, — сказал Корнев, и что-то у него повернулось внутри. — Это, Тимофей, самое умное, что я за дорогу слышал. — Он посмотрел на лопоухого деревенского парнишку, потерявшего отца и пошедшего спасать чужих отцов, и подумал коротко, против воли: запомнить. И тут же одёрнул себя — что за привычка, человек живой стоит, чего ты его в список. Но привычка была сильнее: за полтора года он научился смотреть на живых так, будто уже провожает. Это было профессиональное и страшное, и он ничего не мог с собой поделать.
— Держись меня, — сказал он Тимоше. — Будешь при мне санитаром. Научу, как раненого с поля брать, чтоб и его донести, и самому дойти. Это, брат, наука. Чтоб «хоть чьего-то батю уберечь» — этому тоже учиться надо.
Тимоша вспыхнул от счастья — попасть в санитары к самому́ Корневу, о котором по эшелону уже шептались, было для зелёного новобранца всё равно что в гвардию.
— Спасибо, товарищ военврач! — выпалил он. — Я… я не подведу! Вот увидите!
— Верю, — сказал Корнев.
А Гриша, ревниво наблюдавший со своих нар, как батя приваживает нового, проворчал негромко, но так, чтоб слышали:
— Лопоухий-то… Ну-ну. Я вот тоже, бать, когда-то у тебя на подхвате был. Воду носил.
— А теперь сержант с двумя медалями, — не оборачиваясь, сказал Корнев. — Так и он вырастет. Не ревнуй, Гриша. У меня вас всех на сердце места хватит. И на тебя, и на Тимофея, и на всех.
Гриша смутился, буркнул что-то и полез на верхние нары — но Корнев видел, что отлегло. Этот мальчишеский ревнивый интерес — кто бате роднее — был, если вдуматься, страшно трогательным: солдат двадцати лет, прошедший полтора года войны, ревновал, как ревнует младший сын к новому подкидышу. И Корнев, ловя себя на тепле к этому, думал: вот она, семья. Не кровная — спаянная войной из осколков, намертво. И от того, что она есть, на этой войне жить можно. А без неё — нельзя.