К счастью, Нина Константиновна, прежде опасавшаяся хворать, стала брать бюллетени все чаще. Ее больные стали почти «моими»...
Все бы ничего, если б не костыли проклятые! Как трудно на них дойти до ординаторской, до палаты! Как гнусен стук резиновых наконечников: туп, туп... Я сама себя ненавидела на костылях.
А самое тяжелое — это жалость в глазах больных. Они меня жалели — не я их.
Казалось бы, приобретенный опыт — ведь сама побывала по ту сторону преграды! — должен был сделать меня лучшим врачом. Ничего похожего! Из-за преграды я вернулась не лучшим врачом, а худшим.
Как ни странно, иногда полезнее мало понимать. Преграда, отделяющая врача от пациента, по-видимому, полезна. Врач должен быть для больного существом высшим, почти недоступным. Его снисхождение должно восприниматься как милость.
Пока я была в полной форме, пока больные любовались, гордились мной, они как-то больше мне верили.
Эта преграда, которую я осознала, оказавшись по ту сторону, стала у меня чем-то вроде навязчивой идеи. Она преследовала меня, играла со мной в прятки, все время меняя место. То она отделяла меня от больных, то от коллег-врачей. А то и вовсе распадалась на части, что-то загораживавшие, а что-то — нет.
Мучительно не хватало мне былой авторитетности, самоуверенности, а главное, счастья! Как это ни парадоксально, врач, чтобы хорошо лечить, должен быть счастлив. «Врач одним своим видом должен вселять в больного бодрость, надежду, веру в выздоровление», — кажется, что-то в этом роде говорила я в прошлой жизни сыну Мите. А какую бодрость могла вселить в больного я теперешняя, убогая, на костылях?
Так что первое время работать было тяжело. Прибавьте к этому мое неопределенное, межеумочное положение в больнице. Отсутствие четких обязанностей. И работу свою я теперь любила по-новому — смиренно, сомневаясь в себе. Без азарта прежнего, без запоя, без трепета. Просто ходила — и все.
Сына Митю — теперь уже врача — я видела редко. Работал в другой больнице, на окраине. Правда, город не велик, но расстояние порядочное. Занят был по горло — дежурства, дежурства... Иногда все-таки выбирал время, заходил ко мне. Я поила его чаем в кухне, все еще не ставшей моей. Суховат, точен, немногословен. Видимо, неплохой специалист. Иногда даже помогал мне советом. Но улыбки его не было — Митиной улыбки, которую я так любила... Порой хотелось попросить: да улыбнись же!
Они с Люсей и двумя девочками жили теперь в моей бывшей комнате. В моей бывшей квартире, которая все больше становилась не моей, Люсиной. Только кариатиды да мраморная лестница оставались прежними; внутри — все другое. Девочки — Нюра и Шура — миленькие, но застенчивые. Меня дичились.
— Мама, это временно, — не уставал повторять Митя. — В любую минуту, если тебе будет там плохо, мы твою комнату освободим.
Не понимал, что мне не «там» плохо, а вообще. Где бы то ни было. С самой собой плохо.
Валюн с Наташей по-прежнему обитали во второй, бывшей «мальчишьей», комнате. Как-то случайно дверь туда осталась открытой, и я, проходя, ужаснулась. Это уже не беспорядок, а помешательство. Кучи обуви, одежды, куски хлеба, грязная посуда. Никогда не убираемые постели...
Самих «молодых» я видела редко. Валюн — чужой, уже не говоря о ней. Жили по-прежнему, как птицы небесные. Ссорились, мирились, пропадали, появлялись, нигде не учились, нигде не работали...
«Что же ты их не призовешь к порядку?» — спрашивала я Митю. Он только рукой махал. Мою денежную помощь отвергал категорически: «Сам теперь зарабатываю». — «Много ли?» — «Пока хватает».
Люся тоже отказывалась от денег: «Что вы, Кира Петровна! Все равно мы с Дмитрием Борисычем собирались комнату снимать!» Ходила ко мне раз в неделю делать большую уборку (мне с костылями не под силу). Была немногословна, сдержанна.
Так все и шло. Не то чтобы хорошо, но и не совсем плохо. Временно.
Настоящего дома у меня не было. Было жилье. Был хозяин жилья, Чагин, всегда вежливый, внимательный, до крайности ненавязчивый. Обедали мы порознь — в больнице или в соседней пельменной. Но по вечерам пили чай по-домашнему, в кухне за круглым столом, под сенью молочно-матового абажура с бисерной бахромой. «Еще родительский, — сказал как-то Чагин, — помню его сколько себя». Как мог этот абажур сохраниться? Ведь война была, оккупация? Удивилась, но ни о чем не спросила. Его жизнь, его абажур. Его прошлое. Ни о чем таком речи не заходило. Как только разговор грозил туда соскользнуть, Глеб Евгеньевич властно его останавливал. Сегодняшний день — пожалуйста. Моя жизнь — сколько угодно. Его жизнь — ну нет.
О плате за комнату — «по улыбке в день» — он не вспоминал, а я тем более. Был властен, внушителен, даже загадочен со своим оранжевым, из-под крутых век, немигающим взором. При нем я себя чувствовала в высшей степени «по ту», а не «по эту» сторону преграды. Я — больная, он — врач.