Коллинз шёл считать мёртвых. По дороге он прошёл мимо зенитной батареи, и расчёт всё ещё стоял на местах, и стволы всё ещё смотрели в небо, и прожектор всё ещё светил в облака, и в облаках не было ничего.
И не будет.
К четырём утра Коллинз собрал цифру: семьдесят восемь убитых, сто тридцать четыре раненых. Из убитых сорок один — ночная смена на доке и причале. Двенадцать — в здании мастерских. Одиннадцать — караульное помещение у восточных ворот и пост рядом. Остальные — рассредоточены по базе: кто выбежал из казармы не в ту сторону, кого достал осколок, кого засыпало штукатуркой. Семьдесят восемь человек, которые час назад встречали Новый год — кто на вахте, кто в казарме, кто в караулке, — и не встретили.
Он принёс цифру Хэддону. Хэддон записал. Не кивнул, не поблагодарил — записал, потому что цифра была частью доклада, а доклад был частью работы, а работа продолжалась.
— И ещё, сэр, — сказал Коллинз. — Топливо. Двадцать тысяч тонн — потеряно полностью. Резервных хранилищ на базе нет. Ближайший запас — Саутгемптон, двенадцать тысяч тонн, но трубопровод из Саутгемптона в Портсмут не проложен, только морем. Танкером — двое суток. Если танкер есть.
Хэддон записал и это.
— Через сколько дней база сможет принять Home Fleet на дозаправку?
— При наличии танкера — не раньше чем через пять дней. При его отсутствии — не раньше чем через десять.
Хэддон отложил карандаш. Посмотрел на Коллинза. И впервые за эту ночь сказал то, что не было ни приказом, ни вопросом, а было тем, что один человек говорит другому, когда оба понимают одно и то же:
— Пять дней, Коллинз. Пять дней, в которые южное побережье Англии без флота.
И оба посмотрели на карту, на которой красным карандашом были отмечены семь точек, и за семью точками, за ночью, за пожаром, за «Шеффилдом» с креном в три градуса и за семьюдесятью восемью мёртвыми, стоял Ла-Манш, тридцать четыре километра воды, которые тысячу лет были стеной, и стена эта стояла, потому что за ней стоял флот, а теперь флоту негде было заправиться, и стена стала тоньше на двадцать тысяч тонн сгоревшего мазута.
За окном бункера, через вентиляционную решётку, был виден кусок неба. Небо светлело — не от рассвета, до рассвета было ещё три часа, а от пожара, который горел ровно, без вспышек, с тем устойчивым гулом, к которому за два часа привыкаешь и перестаёшь слышать, как перестаёшь слышать тиканье часов.
Коллинз сел на скамейку у стены бункера. Рядом сидел Уолтерс, с журналом на коленях, и в журнале была записана вся ночь, от «00:00, обстановка без изменений» до «04:00, потери: 78 убитых, 134 раненых». Между этими двумя записями — один час и семнадцать минут, семь ракет, горящая гавань и мир, который в час ночи первого января был одним, а в два тридцать стал другим.
Уолтерс закрыл журнал. Посмотрел на Коллинза.
— Сэр. Чаю?
Коллинз не ответил сразу. Потом сказал:
— Да. Чаю.
И Уолтерс пошёл к электрической плитке в углу бункера, и поставил чайник, и чайник зашумел, и этот шум, привычный, домашний, невоенный, был единственным звуком в бункере, который не имел отношения к тому, что произошло снаружи, и Коллинз слушал этот шум и думал о Маргарет, и о Томми, и о ведёрке на пляже в Борнмуте, и о том, что утром нужно будет найти работающий телефон и позвонить в Бат, и сказать «я жив», и Маргарет скажет «я знала», хотя она не знала, и голос у неё будет ровный, а руки будут дрожать, и Томми будет стоять рядом и не понимать, почему мама плачет, держа трубку.
Чайник вскипел. Уолтерс налил две кружки. Принёс. Кружка была горячая, и Коллинз обхватил её обеими руками, и тепло от кружки шло в ладони, и ладони были холодные, потому что в бункере было холодно, и шинель осталась в дежурном помещении, и возвращаться за ней Коллинз не стал.
Он пил чай и смотрел на стену бункера, бетонную, серую, с трещиной, идущей от потолка к полу. Трещина была старая, не от сегодняшних ударов — от бомбёжек сорокового года, и за два года трещина не расширилась, и стена стояла, и бункер стоял, и Коллинз сидел в нём и пил чай, и снаружи горела гавань, и где-то далеко, за Ла-Маншем, за тридцатью четырьмя километрами воды, кто-то, чьего лица Коллинз не знал и не узнает никогда, смотрел на часы и думал о том, что первый шаг сделан.
Глава 6
Ключ
В шесть часов утра первого января тысяча девятьсот сорок третьего года Бек сидел в кабинете рейхсканцелярии и пил кофе, третью чашку с полуночи, и кофе был горький, потому что адъютант Кнобельсдорф заваривал его крепче обычного, без молока, без сахара, как заваривают, когда понимают, что рейхсканцлер не ложился и не ляжет, и кофе нужен не для вкуса, а для того, чтобы глаза оставались открытыми.