Он допил холодный кофе. Поставил чашку. Достал из ящика утреннюю сводку с восточного фронта — привычка, от которой не отступал ни одного дня за четырнадцать месяцев, потому что восточный фронт не переставал существовать оттого, что Бек повернулся на запад. Раскрыл. Прочитал:
«Без существенных изменений.»
Без существенных изменений. Фраза, которую Гальдер писал каждое утро, когда фронт стоял, и которая означала: сегодня никто не умер больше, чем обычно, и никто не сдвинулся ни на метр, и война продолжается в том же темпе, в каком продолжалась вчера. Но Бек, читая эту фразу сегодня, знал то, чего не знал ни один командир на восточном фронте: что «без существенных изменений» — это последние дни, в которые эта фраза правдива. Потому что через неделю, когда русские узнают о высадке, — а они узнают, Сталин узнаёт всё, — восточный фронт перестанет быть тихим. Если Никополь ударят зимой, а Клейсту неоткуда взять подкрепление, потому что подкрепление стоит на английском берегу, — тогда «без существенных изменений» станет «существенными изменениями», и изменения эти будут не в пользу Германии.
Бек закрыл сводку. Положил в стопку. И подумал то, что думал каждое утро с октября, когда подписал приказ: либо мир с Англией — и тогда всё на восток, и тогда шанс; либо нет — и тогда война на два фронта, и тогда Гальдер прав, и войну на истощение они проиграют.
Всё — на одну ночь. На тридцать четыре километра. На парашюты в темноте над Кентом.
Он позвонил Кнобельсдорфу.
— Кофе. И вызовите Трескова на десять.
Кнобельсдорф принёс кофе через три минуты. Пятая чашка. Бек пил и не чувствовал вкуса, потому что после четвёртой чашки вкус перестаёт существовать, остаётся только тепло и кофеин, и кофеин был нужен, потому что впереди были четыре дня, в которые он не будет спать, как не спал этой ночью, и ночь эта была первой из четырёх.
За окном Берлин жил первым январским утром: трамваи, автомобили, люди в пальто. Снег ложился на тротуары и таял, потому что тротуары были ещё тёплые после вчерашнего дня, и в этом таянии, в этой серости, в этой обычности берлинского утра не было ни одного признака того, что в ящике стола рейхсканцлера лежат два листа с обращением к Черчиллю, и в портфеле, который Гальдер увёз на Темпельхоф, — план высадки, и в Альта-фьорде Тирпиц поднимает пары, и в Кале, в закрытых доках, сто четырнадцать барж ждут людей, и в казармах Нормандии десять тысяч парашютистов проверяют снаряжение, не зная ещё зачем.
Глава 7
Новый год
Новый год Сталин встретил за столом.
Поскрёбышев принёс шампанское в полночь, поставил бокал на край стола и вышел, не сказав ни слова. Традиция была молчаливая, существовавшая уже несколько лет, с тех пор как Волков понял, что Поскрёбышев понимает больше, чем показывает, и что молчание у него — не отсутствие речи, а её форма. Сталин поднял бокал. За окном пустил зелёную ракету кто-то из горожан — вопреки затемнению и комендантскому часу, — огонёк повис над крышами секунду и погас, как вопрос, на который не ждут ответа. Он выпил и поставил бокал обратно.
Сорок третий.
В той войне, которую Волков помнил, этот год был переломным. Сталинград. Курск. Слова, которые в учебниках писали с заглавной буквы и которые школьники зубрили к контрольным вместе с датами. Здесь ничего этого не было и не будет — ни окружения Паулюса, ни Прохоровки, ни ста тысяч пленных, бредущих по московским улицам под августовским дождём. Учебник кончился год назад, когда Бек сел в рейхсканцелярию и Гальдер впервые начал делать то, чего в реальной истории не делал никогда: воевать грамотно в обороне. Каждый рубеж — Двина, верхний Днепр, Великие Луки — держался не до последнего, а ровно до того момента, пока его стоило держать, и не дольше. Котлов не получалось. Прорывов не получалось. Фронт стоял, как стоит стена, которую не ломают, а обходят, — только обходов тоже не получалось, потому что Гальдер затыкал фланги прежде, чем в них успевали войти.
Волков взял карандаш, подвинул к себе бумагу и некоторое время просто сидел, держа его в руке и глядя в стол. Потом отложил. Писать было нечего: то, о чём он думал, не укладывалось в слова, которые стоило записывать.
За семь лет в этом теле он привык к многому. Привык к тому, что люди, входящие в кабинет, смотрят не на него, а в точку чуть выше его левого плеча — так смотрят, когда разговаривают с властью, а не с человеком. Привык к папкам, которые не кончаются: каждое утро стопка, каждый вечер стопка, и между ними ещё стопка, и всё это требует не прочитать, а решить. Каждый листок — чья-то жизнь или деньги или завод. Привык к тому, что он один — не в смысле одиночества, которое лечится компанией, а в другом смысле: он единственный человек на этой земле, который знает то, что он знает, и знание это нельзя ни разделить, ни передать, ни даже проверить, потому что нет никого, кто мог бы сказать — да, ты прав, или нет, ты ошибаешься.