Выбрать главу

— Сочувствие и предложение в одной фразе, — сказал Молотов.

— Сочувствие и предложение. Но без конкретики. Конкретику пусть просят сами, и тогда мы назовём цену. Идена учили читать такие фразы. Он прочитает.

Молотов надел пальто, застегнул верхнюю пуговицу — и зимой, и летом он застёгивал верхнюю, — кивнул и вышел. Шаги в коридоре затихли. Дверь входная хлопнула. Машина за окном зашуршала по гравию подъездной дорожки.

Сталин остался один, с листком ноты на столе и с тем, что нота не содержала, но что стояло за каждой её строчкой.

Черчилля он разыграл правильно. Молотов поймёт это по дороге в наркомат, когда разложит разговор заново и увидит, что каждый пункт, отвергнутый Сталиным в первом предложении, вернулся в окончательном ответе в другой форме: не подарком, а ценой. Молотов ценил такие перестановки и умел с ними работать.

Но был и второй слой, тот, что не имел отношения ни к Черчиллю, ни к радарам, ни к дипломатии. И думать о нём нужно было не с Молотовым, а с Королёвым.

То, что упало на Лондон двенадцатого декабря, было не усовершенствованной версией того, что Королёв запускал с Лавенсаари в октябре. Изделие 212 летело горизонтально, на шестистах с лишним километрах в час, в атмосфере, и финская ПВО засекла его за двенадцать секунд до удара. Двенадцать секунд — мало, но это были двенадцать секунд; наблюдатель успел поднять голову, хотя не успел больше ничего. Немецкий снаряд шёл иначе: вверх, за пределы атмосферы, и обратно, вертикально, быстрее звука. Наблюдатель не услышал бы ничего. Снаряд приходил раньше собственного звука. Это была не следующая ступень — это была другая лестница.

Глушко работал над жидкостным двигателем большой тяги полгода и, по его собственной оценке, был далёк от результата. Немцы этот путь уже прошли. И разрыв между тем, что умел Королёв, и тем, что умел неизвестный немецкий конструктор на Узедоме, нельзя было закрыть ни дипломатией, ни деньгами, ни радарами из Лондона. Его можно было закрыть только работой — и тем, что останется на Узедоме, когда война докатится до Балтики.

Сталин подошёл к столу, на котором стоял телефон, снял трубку и попросил соединить с директором завода в Химках. Связь установилась не сразу: щелчки на линии, пауза, ещё щелчки, потом голос дежурного. Сталин сказал негромко, не торопясь:

— Передайте Королёву: сегодня в двадцать ноль-ноль в Кремле. С собой Глушко. Тема — при встрече.

Положил трубку. Постоял секунду у стола, потом вернулся в кресло и придвинул к себе следующую папку, утреннюю фронтовую сводку, которая лежала с семи часов и которую он не успел прочитать, потому что нота Форин-офис легла первой. Раскрыл. Четыре направления, четыре доклада.

Кирпонос: без существенных изменений, распутица на южном участке, подвоз боеприпасов идёт по восстановленной железнодорожной ветке Запорожье — Мелитополь, темп ниже планового из-за размытых насыпей. Рокоссовский: без изменений, на новом рубеже продолжаются инженерные работы, разведка ведётся. Конев: без изменений, плацдарм на Двине удерживается, второй мост наведён, подвоз идёт. Карельский фронт: без изменений, переговоры с финнами продолжаются через Стокгольм.

Четыре фронта. Четыре раза «без изменений». Война стояла, как стоит река подо льдом: сверху тихо, а внизу, под этой тишиной, работали течения, которые к весне взломают лёд и понесут его туда, куда решат не генералы и не дипломаты, а те силы, которые копятся в тишине и о которых на поверхности не знает никто.

И на столе, рядом со сводкой, лежала шифровка, от которой изменилось если не всё, то многое. Потому что ракета, прилетевшая в Лондон быстрее собственного звука, меняла не фронт и не дипломатию. Она меняла будущее. И будущее это нужно было строить не завтра и не через год, а сегодня, в двадцать ноль-ноль, в Кремле, с двумя людьми, которые понимали в этом будущем больше, чем все генералы и все дипломаты вместе взятые.

Сталин закрыл сводку. Убрал в стопку. Взял карандаш и на чистом листе написал три вопроса, которые задаст Королёву вечером. Потом отложил карандаш и посмотрел в окно.

За окном было декабрьское подмосковное утро, серое, с инеем на ветках, с тишиной, какая бывает в лесу после снегопада, когда даже птицы молчат. Тишина эта не имела ничего общего с тишиной фронтовых сводок. Это была тишина леса, которому безразлично, кто сидит за столом в доме на его краю, и какие шифровки лежат на этом столе, и какие ракеты летают над миром. Лес стоял, и снег лежал на ветках, и где-то далеко, за лесом, за Москвой, за тысячей километров, шла война, которая однажды кончится, и тогда этот лес будет стоять точно так же, и снег будет лежать точно так же, и кто-то другой, может быть, будет сидеть за этим столом и смотреть в это окно. Или не будет. Но лес останется.