Выбрать главу

Да, я скажу Вам по секрету: вчера, посмотрев «Маленького Будду» Бертолуччи, я поняла, что мне всегда хотелось написать: сутру. Там читали — уже в тройном переводе — «В сердце сутры», и это так похоже, не на то, что вышло, а к чему шло. И я поняла свою всегдашнюю неловкость в поэзии, сознание беззаконности (у поэтов всегда есть «личный план», если и не такой тривиальный, как открывает М.Л. Гаспаров в ОМ [27], но все же; а у меня с этой «жизнью» как-то не сложились отношения — и, стало быть, не вымыслы ли все это, не умствование без реальной основы? так мне часто представляется, и пугает, и стыдно). Но если тянет к чему-то вроде сутры, к закону в звуках, к «образу мира» в языке — то зачем здесь личная жизнь? Может, это просто самооправдание.

Мне очень хочется повидать Вас и Ольгу и мальчиков. Может быть, недолго ждать и письмо это я Вам передам сама.

Спасибо Вам

и дай Вам Бог всего доброго!

Ваша

О.

 1997

Яуза, 23.2.1997

Дорогая Ольга Александровна,

вот ответ на Ваше письмо, запоздалый, и продолжение (для меня не окончание) сегодняшнего разговора по телефону. В том письме Вы говорили вообще, а сегодня конкретно об Америке, что поэзия умолкает, когда никто не слушает. Да, слушанием, послушностью вызвана речь, и в этом смысле Пушкин и Гоголь созданы своим временем и не смогли жить, когда слушание кончилось. Но я говорю не о «состоянии общества», которое всегда примерно одинаковое, а о лице времени, или лице Бога, перед Ним отчитываются; как он дает талант, так наверное и пространство для звучания слова. А другое время требует молчания? Думаете ли Вы, что социальные отношения могут сложиться так, что поэту имеет смысл говорить, а в другое время нет? Это создало бы для поэта условную зависимость, его сделало игрушкой людей. Зависимость от слышания есть, но это слышание скорее божественное, поверх человеческих голов, и общество становится чутким, Меценат начинает быть внимательным к поэзии по тем же необщественным законам, по каким поэт начинает говорить. «Сладость послания живому и знакомому лицу», — говорите Вы, но чье лицо живо и знакомо, если мы его не «обожаем». Просто приятному знакомцу писать поэзия не будет и не может, и никто. — Другое дело что разве Бог снаружи, и разве война, в которой по Гераклиту одно становится Богом, другое человеком, идет не всегда. — Страшный передний край, где смертный становится смертным, т.е. где для него самым близким определяющим становится бессмертие, проходит наверное не в смерти, а в ужасе, для всякого разном, имеющем лицо клинического безумия, или безволия, или ухода, как человечество массой может уходить в партийное и военное сумасшествие; или ночного коридора в отделе ветеринарного, якобы, надзора аэропорта [28]. — Думая о сумасшедшем Геракле Еврипида, о Гёльдерлине, Ницше, Мандельштаме, сходящем с ума, и об определении человека у Аристотеля и не только у него, человек есть ум, я отождествляю смерть, вернее мор, чуму, как у Альбера Камю, с уходом ума. Он, забегаю вперед, но и сразу провожу необходимую важную границу, открыт всегда и для всего человечества, в «коллективном безумии». Человек хранится чудом, и поэтому к немногим так тянутся все, когда немногие умеют спасти. По своему опыту я знаю, что держит, если вообще что-то держит, в этом уходе только готовность все бросить и опереться, если такое слово подходит, на красоту, правду. Ужасно, если человек к критическому моменту не имеет опыта, или даже опыта мало, привычки опираться на это и только на это, тогда ему конец. Как собственно скончались многие, и к ним достучаться уже нельзя. Они еще ходят по разумным орбитам расчета, дискурса, но уже сорвавшимся и слепым, надежды для них нет.

Я на Вас очень надеюсь. Я совершенно уверен в Вашем уме, памятливости, безотказных, с моей колокольни глядя, неограниченных. Остальное Вам дано. И кто-то же ведь должен нас хранить. — Это письмо хочет быть звеном в непрерывающейся переписке.

Ваш

В.Б.

Москва, 6.3.1997

Дорогой Владимир Вениаминович,

я хочу Вам написать, как мне понравился Ваш доклад о дельфийской надписи. Мы делились восхищением с Марианной Казимировной [29]. Мне кажется, Вы подходите к важнейшим вещам, к таким, о которых как будто договорились забыть. И в самом деле, их трудно выразить. Если это называют «апофатикой», то тем самым они уже попадают в готовый словарь, в область выразимого, выраженного, которое можно дальше «употреблять». Отрицательные приставки этого словаря дела не меняют. Может быть, дело не в самих словах, а в их соединении. В появлении речения — даже если это речение из одного имени. А если это речение, а не употребление имени, значит, тут целая драма с действующим лицом — говорящим. Стать таким действующим лицом трудно не из-за особых умственных требований, а из-за чего-то другого — может, из-за страха безопорности, о котором Вы говорите. Мне очень понравилось, кроме всего другого, как Вы открыли ницшеанский жест в Вяч. Иванове, в его «ты еси». Его видимое благочестие, которое С.С. Аверинцев принимает всерьез, мне всегда внушает недоверие, потому что ткань его речи говорит о другом, совсем не о безусловном «да» всему, которое он (Вяч. Иванов) декларирует. Ваше внимание замечательно. Спасибо Вам. То, что Вы пишете в письме о независимости от общественного слышания, конечно, правда — в общем-то, всякое явление возникает вопреки невозможности, даже если есть близкая среда, как елизаветинская драма вокруг Шекспира или стильновисты вокруг молодого Данте: но вывести из этого круга их явление невозможно (если смотреть на главное, а не на общий язык, который умеет описывать филология). Но вопрос даже не в слышании, а в желании сказать нечто, растворенном в воздухе (как в письме Данте: «то, что я говорю, иные шепчут, иные думают про себя и т.п.»). И что же мы думаем про себя? что мы собираемся начать? не покончить с чем, не обнаружить ошибки в прошлом и настоящем, а начать? После Америки московские люди — на улице, в метро — кажутся прежде всего физически больными. Удивительная наглядная разница физического состояния. Не сужу, хорошо это или плохо, но как будто попадаешь в госпиталь. И глаза больные. И обращение друг с другом больное. В Мэдисоне я встретила Ю.К. Щеглова (знаете его?), и он сказал как само собой разумеющееся: «Но в Москве же нельзя жить!» Я ответила: «Ну почему же? например, я живу…» Он сказал: «О подвижничестве я не говорю». Видимо, так же выбрала Т.: жить, где это не невозможно, и ругать страну обитания (Щеглов не ругает Америку, слава Богу, он хотя бы благодарен).