Надо же! А я ведь мог убить себя! Да, легко. И ведь были возможности!
Я же почти сошел с ума, кто бы мог подумать! Да только взял и не сошел. И никого не убил – ни себя, ни других. Я за свою жизнь убил лишь сотню-две насекомых и кустовую розу, о которой не смог позаботиться. Розы я люблю сильно, до безумия, люблю их запах, их лепестки на ощупь. Уважаю их слабость, их уязвимость. Вижу в них гордость, но не вижу гордыни. Они требовательны к себе, как любое великое творение, как деяние гения. Я посягнулся на сокровенное лишь раз, когда хотел укротить их дикость, их тонкую красоту. Я хотел поработить запах роз, заставить его служить мне. Поставить себя выше Их. Осенью я выкупил куст у знакомых, но не удосужился дать им новую землю. Лишь дал воды слабым, больным корням, и установил на письменном столе рядом со всеми писаниями. Как же было прекрасно писать среди роз! Отвлечься, чтобы уткнуть свой нос в мягкую плоть бутонов, втянуть все ароматы поглубже, насытиться и с кружащейся от сладости головой продолжить работу. Но они увядали под атакой слепых и безносых мошек, что пускали желтую хворь по листьям моей красоты. Я отрезал по листу, потом и по ветке. Но я не мог обезглавить ее. Четыре красные головки стояли так пусто на голых стержнях, и все это имело ужасно жалкий вид. Через пару дней они начали осыпаться, а всепожирающие мошки плодились и основались надолго в моих тетрадях, стаканах и засушенных листьях. В воскресенье я выкинул ее с балкона.
Надо же, какой я сильный! Если выдержал свои мысли, выдержал тьму, самого себя… значит, выдержу все, что угодно.
43.
Люди в деревне не заметили, как среди деревянных бараков и зимних изб возникло новое лицо. Даже когда лицо это имело измученный отпечаток леса. Мой первый незнакомец также не обратил внимания на далекого гостя, и лишь повернул глазные яблоки в сторону, отмечая мое присутствие. Кто я был его не интересовало. Того же он ждал от меня.
Но необычность его поведения увязалась за мной, как и место, куда я пришел. Я начал вести себя совсем бестактно, что мне несвойственно, и как неразумное животное встал рядом с ним и уставился на спокойный человеческий пейзаж. Он стоял, ничего не предпринимая, ничего не держа в руке. Он стоял без практической цели, но что важнее, он пришел сюда так же бесцельно. Он пришел посмотреть. И в его щетине из темного серебра, в опущенных руках, щупающих воздух, было что-то странно знакомое.
До края земли я дошел, когда красная полоса сжалась в тонкую леску. На краю были лодки, пара крупных мужчин в свитерах и землистых штанах, и целые поселения чаек. Они слетались к воде, обсуждая что-то, замышляя что-то, и вновь разлетались по деревянным крышам, пристаням и головам, доказывая свое господство над жителями.
Воздух в той деревне был разреженный, как вакуум. И каждый человек, каждая частичка его узкого быта, могли часами блуждать по земле, прежде чем встретить жену и соседа. Места было слишком много, чтобы рождалась вражда. Ведь ярость исходила из трения, а здесь каждый уважал пространство другого, никто не переходил границы. И все они любили стоять праздно, не производя ни звука, ни действия, и смотреть на цветущие облака, на сгущающуюся пену воды, на сговоры чаек. И это их отличало.
В своем кармане я непроизвольно нащупал пару монет, и так же случайно вынул на воздух. Эти последние деньги я взял с собой все из-за той же слабости, или как я себе говорил «на всякий случай». Да, в большом мире деньги не нужны. Но мой желудок уже онемел, и голодной слабостью покрывалась макушка.
Руки женщины, продавшей мне сухой серый хлеб, были удивительно мягкими и теплыми. Я касался их всего секунду, когда та протягивала мне бумажный сверток с ароматным содержимым, но мне вдруг захотелось держать их снова. Она была полной и простой, лицо было белое, а тонкие губы улыбались медово. Она, как и ее соседи, говорили на странном диалекте, при котором рот едва открывается и сглатываются все звуки. Но голос был громкий, бьющий в ухо. Такой голос был нужен, чтобы перекрикивать чаек и перелетать обширные пустоты.
На длинном хребте волнореза я сел на край, чтобы есть в спокойствии, и живот мой при этом рычал на низких частотах. Передо мной поднимались тучные волны, а я ел медленно. Каждый кусок должен был задержаться в моем рту, где его оценивали сразу несколько судей: мой мозг, мой рычащий желудок и мой неугомонный язык. Я растягивал его, и пористый булыжник из черной и белой муки уносил меня в порочный мир физического наслаждения.