Выбрать главу

И вот, как результат ее гордого ультиматума, — месяцы новых унижений, а из приобретений — паршивенький имидж, включающий две пары очков. «Но, знаешь, Катька, я все равно рада, что все стало ясно и понятно». — «Еще бы! — тоже телепатически поддерживала из своего столичного далека Катька. — Я же и отсюда вижу, как ты от этой радости светишься поистине ангельским сияньем»…

Грация закрыла окно, задвинула тяжелые занавески. Несколько минут стояла в духоте и полумраке, обхватив себя за плечи, и радовалась, что звуки с улицы почти не проникают сквозь двойные рамы и увесистую ткань. Больше всего ей хотелось сейчас, сию минуту же, сбежать из Пуховки, от Михановских и очутиться в Москве. А потом, выскочив из электрички, ринуться в первый попавшийся автомат и набрать номер Дубровина: «Эй! Я приехала». Тогда бы все мгновенно оказалось на своих, намеченных судьбой, местах: ужасный пастух — здесь, в деревне, а она — там, в городе, рядом с Дубровиным, и, словно утренняя дымка, растаяла бы ее обида на девочек Михановских: уговорили, заманили в Пуховку, в то время как сами затмевают умопомрачительными туалетами роскошными плечами всех кинозвезд планеты Земля… Но до Москвы было почти три часа пути. И еще неизвестно, какими словами встретит ее Дубровин, от которого она сбежала, Дубровин, поглощенный работой, окруженный вниманием жены… В общем, это он — там, в делах, с людьми, а она — здесь, в одиночестве, с разрывающейся от бессмысленной боли душой. И даже ее двуцветные мягкие волосы — плод усилий, терпения и вконец испорченных резиновых перчаток, которые не выдержали заключенной в краске химии, — стали невыразительно однотонными и ломкими.

2

В послеоперационной было два места, но одно долго пустовало. Это не значило, что операций не делали, — просто из хирургической больных увозили прямиком в обыкновенные палаты. Почти полтора месяца Грация лежала в одиночестве, потом на соседней кровати появилась Леля, девушка ангельской красоты. Она была закована в асбестовый корсет отшей до бедер, притянута за подбородок к изголовью, а от ног к вылезающему из стены кольцу тянулась еще одна металлическая растяжка. Каждый день медсестра специальным рычажком укорачивала растяжку на миллиметр, а может быть, только на один микрончик, и все равно Леля кричала, а потом, когда ей становилось полегче, лежала на спине, глядела в потолок и напевала тонким, тоже, наверное, как у ангелов, голоском: «А я целую бабушку в щеку-у… А я целую бабушку в щеку-у…»

От медсестры Грация узнала, что Лелю доктор Вольский оперирует третий раз, и горб почти исчез, а Леля стала на восемнадцать сантиметров длиннее (сестра так и сказала: длинней, а не выше, потому, возможно, что Леля находилась в горизонтальном положении, значит, слово «выше» тут никак не подходило). У Лели была удивительной белизны кожа, но не той истощенной белизны, что склоняется в синеву, а как бы озаренная изнутри слабым и благородным розовым светом. Не поворачивая головы, только скашивая прекрасные серые глаза, Леля протягивала тонкую руку, казавшуюся детской и совсем невесомой, потому что «вырастала» рука из мощного корсета, брала с тумбочки зеркало и подолгу рассматривала себя, трогая свободной рукой нос, щеки, губы, поглаживая подбородок, проводя тонкими, почти прозрачными пальцами по густым широким бровям. Край корсета, торчавший наподобие жабо конечно же мешал ей, но Леля, належавшаяся в больницах, умело пользовалась зеркальцем и могла видеть, что делается по сторонам и позади, и вверху, и с боков. Зеркальце шло в ход в двух случаях: когда Леля любовалась собой и когда в палату являлся медперсонал. Сестры, нянечки, доктора — все находились в поле ее зрения, что бы они ни делали. Леля была двуедина: неподвижное, как закаменевшее, туловище в скафандре, закрепощенное еще и растяжками, но ловкие и быстрые движения руки, в которой прячется зеркало. И все это под аккомпанемент негромкого: «А я целую бабушку в щеку-у…»