Выбрать главу

Они мало и редко разговаривали между собой. Но однажды Леля ошарашила ее вопросом: «В отделении говорят, что ты — любовница Вольского. Правда?» Пока Грация пыталась понять, в чем, где истоки этого «говорят», Леля ангельским голоском объяснила сама: «А почему он тебя держал в палате одну? Там по десять — двенадцать человек. И есть после тяжелых операций. А ты одна. Почему?»

Лелькино подозрение было крайне нелепым. Грация даже рассмеялась, но тут же в испуге застыла в ожидании расплаты. Однако боль впервые не явилась, разве только возник очень далекий ее отголосок — где-то в бедре, колене, как затихшее эхо. И больше ничего. Значит, наконец свершилось: прервалась дьявольская круговерть из смеха и боли… А наутро пришел Вольский и, точно кто известил его об этом, сказал: «Все, хватит лежать. В общую палату — шагом марш. А потом бегом. А потом… в общем, начинаем реабилитацию…»

Почему-то Грация не решилась спросить, как доктор узнал, что страшная боль миновала?

Этим летом в подмосковной природе довольно часто случались странности и чудеса. Может быть, конечно, и в других местах — на Иртыше или в Карпатах — тоже происходило что-то совершенно непонятное, но про другие места Грация почти ничего не знала: свой отпуск проводила ровно в ста километрах от столицы, а тут уж было чему поудивляться. Например, эта ржавчина, накинувшаяся на лес за Пуховкой. Она появилась внезапно и распространялась стремительно, захватывая дерево за деревом, не обращая внимания на породу. Дубы, березы, клены — все сдавались ее напору и несли странную болезнь дальше и дальше. А еще в саду у Михановских сломалась старенькая яблоня, однако погубили ее не годы — в этом-то ничего особенного, а неожиданно обильное плодоношение.

Грация бывала в гостях у Михановских каждое лето и видела на этом дереве несколько цветков или, в лучшем случае, два-три корявых яблочка, не больше, и Григорий Максимович, останавливаясь перед старушкой, накручивал на указательный палец свой чуб и пренебрежительно произносил: «Черт-те что!» Он давно бы срубил дерево, но воздерживался делать это из уважения к покойному отцу-генералу, построившему дачу и заложившему сад сразу после войны. Это было единственное на свете, что почитал Михановский, — память об отце, ко всему остальному он относился, по крайней мере, снисходительно, без интереса, а чаще — с пренебрежением: это, мол, нам все давно известно и скучно. Грация раз двадцать, наверное, присутствовала при том, как Григорий Максимович, глядя на изогнутый и поникший ствол, произносил свое «Черт-те что!», по-лошадиному фыркал и накручивал на палец жесткую прядь, но угасшую яблоню не трогал.

А тут вдруг дерево усыпали плоды. Они наливались соком и тяжелели буквально на глазах: крепкая светло-зеленая антоновка. Яблоня поскрипывала, кряхтела; все ниже опускались ее ветви, похожие на узловатые черные руки старика, долгую свою жизнь занимавшегося трудной физической работой. И однажды — это было недавно, вечером, когда на веранде у Михановских пили чай с тортом «Птичье молоко», который привезли из города Антонина и Юлия, чтобы хоть чем-то искупить свою вину перед детьми, — дерево вскрикнуло, застонало и рухнуло. И вслед гулко застучали по твердой земле яблоки. И покатились, покатились.

Григорий Максимович, без удивления произнеся свое фирменное «Черт-те что!», положил себе на тарелку еще один кусок торта. Марьяна Леонидовна сказала: «Я знала, что это случится. Я ждала. Я предчувствовала…» А сестрицы — они в тот день были на даче с утра — переглянулись и разом выбрались из-за стола: у них были билеты на какой-то поздний сеанс — французский фильм с Ришаром, и надо было спешить на электричку. Антонина поцеловала Лизочку, Юлия приголубила своих малышей и помахала Грации: «Чао!» Грация улыбнулась и ответила: «Чао!» А Михановский вытер ладонью крошки с подбородка и сказал: «Черт-те что…»