Выбрать главу

Скот еще что-то говорил — высокомерно и снисходительно одновременно. Но я уже не слышал слов. Только интонации доходили до меня, только гудение его голоса, которое, будто извивающаяся веревка, захлестывало мое горло, вызывая в ответ нарастающую свирепость.

Не знаю, что со мной творилось, и неизвестно, сколько бы еще я безмолвно кивал: да-да-да, ощущая, что в какую-то секунду клапан все-таки не выдержит — и вырвется раскаленный белый-белый пар, если бы не вмешался руководитель нашей группы: он бегал по палубе и заглядывал в каюты, призывая всех срочно собраться в телевизионном салоне.

За три недели круиза в каждом из нас восторжествовал дисциплинированный пятиклассник. Есть, есть такие, вспомните: уже большой, в пионерском лагере по зову горна он первым мчится на линейку; в школе выше всех тянет руку, хотя ответ в его круглой голове еще не созрел; борясь за призовое место по сбору бумажной макулатуры, именно он звонит в очередную дверь, растолкав других, которые поделикатней. Он не груб, не льстив, не туп. Просто в его двенадцатилетней груди бьется уже абсолютно законопослушное сердце — двигатель будущего конформиста.

«Пятиклассники» мигом собрались в салоне, и я был не из последних. Вошел — и сразу увидел Любавина. Он стоял спиной к матовому экрану телевизора, склонив голову и заложив тонкие руки за спину. В глаза бросились его острые локти, белые, с шершавой, шелушащейся кожей, и небольшая, но четко обозначенная плешь поэта.

Как только руководитель группы произнес три-четыре первые фразы, я вспомнил Камчатку, армию, далекий пятьдесят третий год. В казарме нашей роты случилось ЧП: рядовой Володька Захаров во время дежурства на пекарне спер буханку черного и спрятал ее в тумбочке у изголовья железной койки. Это было, так сказать, двойное ЧП: украл и хранил в тумбочке, куда продуктам вход был категорически запрещен. Старшина Сидаш принял садистское решение: раз ты такой голодный — ешь! Лопай все, до последней крошки.

Володька Захаров стоял перед поднятой по тревоге ротой и «лопал». Треть мягкой — сыроватой — буханки он умял, пожалуй, с удовольствием: новобранцы, мы были почти всегда голодны. Потом ему стало трудней: Володька отламывал по кусочку и жевал хлеб с гримасой отвращения. Тумбочка с бачком для воды находилась в нескольких шагах. Алюминиевая кружка была прикована к ней легкой и достаточно длинной цепочкой. Но запивать хлеб старшина Сидаш не разрешал. Он только твердил: «Лопай, лопай, ровняй морду с ж…» и злорадно повторял, как рефрен: «Раз ты голодный у нас — ешь!» Вот Захаров и ел. Давился и ел. Его лицо налилось тяжелой краской. Шел двенадцатый час ночи, после тактических занятий мы еще чистили занесенную в пургу дорогу и теперь, вырванные из-под одеял командой «Рота, подъем! Тревога!», валились с ног от усталости. Но упал лишь один человек — рядовой Захаров, жевавший хлеб перед строем. Сначала он стал двигать челюстями все медленней и медленней, затем застыл, будто заснул, а потом, побледнев, закатил глаза и упал.

Я не понял, почему вдруг вспомнился именно этот случай из далеко-далеко отодвинутого временем пятьдесят третьего. Ничего общего у поэта Любавина с рядовым Захаровым не было. У Захарова руки напоминали добрые оглобли, он не писал стихов, и из ушей у Володьки не торчали клочки мягкого мха. А главное, Захаров крепился до последнего — пока не грохнулся. Держался упорно и стойко. Любавин же в эту минуту больше, чем когда-либо, казался мне отпрыском детского дома. Нападающий не умел защищаться: каждое слово руководителя группы проникало через его кожу.

Правда, руководитель наш, подобно старшине Сидашу, методично ковырял в ране тупым скальпелем, повторяя одну и ту же фразу: «Почему вы взяли бутылку иностранного вина? Почему?» Но все остальное ничем не напоминало казарму. Например, ни слова о морде и заднице. Там мы все угрюмо молчали, а тут на предложение руководителя: «Давайте, товарищи, обсудим случившееся!» — желающих оказалось более чем достаточно.

Произошло же вот что. Когда Любавин, как и все другие, проходил через приютивший нас под своим боком новенький корабль, одна из законсервированных немок протянула ему бутылку вина. Как я понял из информации свидетелей ЧП, она не воевала на Восточном фронте и не валила лес в Сибири. На нормально ломаном языке жилистая и седовласая интуристка пожалела страждущего: «У вас есть сухой закон. Тяжельо! Пить, пить… тринкен!» — и всучила Любавину треклятую бутылку. Я подумал, что у этой немки был опытный — наметанный глаз. И не в том дело, что от истовой беготни по футбольному полю у поэта втянулись щеки, а жажда сухо выблестила глаза. Нет. Просто интуристка очень точно выбрала в довольно многочисленной писательской группе самого безотказного. Другой бы воспротивился из гордости. Или бы испугался. Могла немка напороться и на сноба: «А на фига мне ваша кислятина! Данке шен». А Любавин бутылку взял и тем самым опозорил Советский Союз. Так, по крайней мере, утверждала молодая грудастая машинистка с не имеющими цвета за толстыми стеклами очков глазами. У нее всегда была не в порядке прическа. А еще она сильно сутулилась. Однажды я видел ее плачущей: в своей многонаселенной каюте, находившейся в непосредственном соседстве с машинным отделением, она задыхалась и не могла спать. Попробовала устроиться на ночь в шезлонге на верхней палубе, но оттуда ее прогнал вахтенный: проплываем, мол, мимо австрийских берегов, не положено.