Выбрать главу

Мне недосуг было провожать взглядом такой знакомый, ставший почти родным и столь осточертевший за время вынужденной стоянки берег — я не отрывал глаз от уходящего по узкому пространству нижней палубы Скота. Он словно бы усох. Он сгорбился. Его ноги подгибались, а спина выражала несчастье. И при виде такого Скота стало чуть смешно и очень-очень грустно. Но уже через несколько минут меня охватило радостное чувство: «Главное — мы наконец-то возвращаемся к себе!»

* * *

Через год я опомнился и занервничал: такой был важный для меня путь по Дунаю, столько с ним сопряглось воспоминаний, мыслей и чувств, — и ни одной строчки в записной книжке! Я даже точно не знал, где именно мы сели на мель; вроде бы на виду у болгар, а то, кажется, в румынских водах, но, возможно, еще не кончилась Австрия… Не мог же я телеграфировать в Рязань дотошному Любавину: «Поделись, друг, своими записями». Дело не в том, что это не принято. И поэт, не сомневаюсь, ответил бы без промедления: «Бери хоть все, друг, мне ничуть не жалко». Но блокнотики Любавина были его памятью, и больше ничьей.

Я написал длинное и, по-моему, убедительное заявление начальству, смысл которого сводился к следующему: прошу разрешить мне вновь отправиться в круиз. Позарез надо — для творчества и всей моей жизни. Ну что им стоит, думал я, взять у меня деньги и позволить увидеть те же, что и год назад, берега? Однако начальство сказало: «Нет!» Оказывается, как и в древности, ныне тоже нельзя дважды войти в одну и ту же воду. Правда, современность внесла скучную конкретность в причинно-следственные связи, абсолютно лишив их философичности. «Нельзя вам нынче за границу, — объяснило начальство, — поскольку всего год назад вы уже побывали в семи зарубежных государствах. Тем более что одно из них капиталистическое, а еще одно — приравненное к капстране». Эта социальная арифметика подействовала на меня убийственно. Нет-нет, прежний страх не вернулся, но его нередкая спутница — вина — заставила с привычной покаянностью подумать: «Ты хотел бы за два года посетить аж четырнадцать стран, в то время как некоторые не видели ни одной».

Уже стыдясь своего многословного и, как оказалось, совсем никудышного заявления о поездке по Дунаю, я поднялся со стула и понуро направился к выходу из начальственного кабинета. Справедливость должна торжествовать в тишине, слова только мешают ее полной и окончательной победе. Но я произнес их — эти лишние слова, потому что любопытство живет само по себе и, возможно, умирает последним.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я уже от дверей, — а на каком корабле планируется новый круиз?

— Да на том же. На том самом, что и в прошлом году.

— Но ведь год назад, — удивился я, — наш кораблик был в своем последнем рейсе! Он же совсем дряхлый. Он свое отплавал. Нам сказали! — вспомнил я. — Нас заверили… Это опасно… В последний раз…

Я недоумевал. Я горячился. Я просто-напросто кричал. А в ответ звучало спокойное, назидательное:

— Значит, не в последний. Никогда не следует спешить с подобными обещаниями. Вы представляете, до чего можно докатиться, если мы начнем разбрасываться кораблями? Пусть и дряхлыми, как вы здесь позволили себе выразиться…

Все это доносилось до меня, как из тумана, как из глубокого ущелья, куда даже заглядывать нельзя.

Но я заглянул — и вот расплата: снова, как это уже было в отрочестве, постыдно ощутил себя не человеком — всего лишь  с м о р к а ч о м, страдающим и мечтающим ночью, в деревянном домишке, на московской окраине. Увидел там, в этом ущелье, Воробьиху с нарисованными губами. И Гурова увидел — еще не искалеченного. И перековавшегося зека, убившего парикмахера. И опять себя — после свидания с прекрасной Лолитой, протянувшего руки-клешни к горлу своего удивленного преследователя. Когда ныне, через несколько десятков лет, смотрю на юнца, на меня тогдашнего, не могу не изумляться подобной мешанине здравого смысла и наивности.

«Возможно, впрочем, все это — лишь миражи памяти, которая есть не что иное, как переоценка фактов, произведенная ex post. Сами же факты давно канули в Лету, а то, что мы именуем воспоминаниями, — не более чем размышление о них, размышление о размышлениях и так далее»

(Генрик Панас, «Евангелие от Иуды»).

МИСТЕР ГОША И ДРУГИЕ

Заводские сюжеты

МИСТЕР ГОША

Была середина сентября, то есть время вполне осеннее, однако и солнце еще пригревало, и скамейки в заводском саду не холодили. Поэтому сборщики перекусывали в обеденный перерыв на воздухе. В столовку, в диетическую, пошел язвенник Кислицын, а в обыкновенную — кое-кто из молодых, да и то больше на свидание, чем на обед: потрепаться с девчатами из цеха ширпотреба. А большая часть сборщиков располагалась здесь, в саду. Игроки в домино, наскоро запив булку молоком из пакета, занимали места за особым — доминошным — столом, по которому если врубишь костяшкой, то слышно аж в литейке, а она совсем в другом конце заводской территории. Вслед им возникала очередь из прочих — замешкавшихся — «козлятников». А Курбатов, Троицкий и некоторые генеральщики и шеф-монтажники, что постарше, посолидней, по-цеховому — корифеи, — курили вокруг врытой в землю железной бочки, плотно покрашенной поверху суриком, обмениваясь внутризаводскими и международными новостями. Для многих генеральщиков, то есть тех, кто умеет собирать машины от нуля до полной победы, зарубежная информация была все равно что вести из родимой деревни. Отдаленные события, а сердце волнуют. Это так определял ситуацию Витя Озолин, ясноглазый, улыбчивый и крепкоскулый сборщик узлов из бригады Анатолия Васильевича Курбатова. Отчасти Витя был прав, потому что, допустим, тот же Курбатов вел шеф-монтаж заводской продукции в тринадцати странах — от Австрии, можно сказать, до Японии.