Когда около полуночи я встал, чтобы размять затекшую спину, Мейв широко открыла глаза и стиснула мою ладонь.
— Я люблю тебя, Майк, — с усилием произнесла она.
«О боже! — подумал я. — Не сейчас. Только не сейчас!»
Я потянулся к кнопке вызова медицинской сестры, но Мейв покачала головой, и по ее измученному лицу покатилась слеза. А потом она взглянула мне в глаза и улыбнулась. И мне показалось, что Мейв уже видит тот дальний край, куда она готова отправиться — в свой последний путь.
— Будь счастлив, — сказала она. И выпустила мою руку.
Когда ее пальцы соскользнули с моей ладони, мне показалось, что внутри у меня что-то разорвалось, оставив пустую дыру.
Я подхватил падавшую навзничь Мейв. Грудь ее больше уже не поднималась и не опадала. И я опустил ее голову на подушку, мягко, как в первую нашу брачную ночь.
Я стоял, хватая ртом воздух, а больничная палата вращалась вокруг меня. Было такое ощущение, словно меня ударили под дых. Все, что когда-то делало меня счастливым, — каждую улыбку, каждый закат, каждую надежду, все хорошее — вышибло из моего сердца навсегда.
Я погасил свет и прилег рядом с женой. Для чего мне теперь жить? — думал я в тоске.
Я нашел руку Мейв, нащупал холодное обручальное кольцо. Вспомнил слезы счастья, выступившие на ее глазах — в маленькой церкви, где нас венчали, — когда я надел это кольцо ей на палец.
Я закрыл глаза и ничего уже больше не слышал. Все, что осталось у меня в этом мире, — это холодная ладонь Мейв, лежавшая в моей ладони, и пустота, гудевшая во мне, как линия высоковольтных передач.
Старшая медсестра Салли Хитченс появилась в 4.30, помогла мне встать и сказала, что теперь она позаботится о моей Мейв.
Тридцать кварталов, отделяющих больницу от моего дома, я прошел пешком, в предрассветной холодной мгле.
А войдя в гостиную, увидел, что все дети в сборе.
Я думал, что прошедшие несколько часов немного притупили мою боль, однако, оглядев их всех, я почувствовал, что на сердце у меня становится все тяжелее и тяжелее.
— Мама ушла от нас на небеса, — сказал я наконец, и дети с плачем бросились мне на шею.
Потом я пошел на кухню, чтобы сообщить о случившемся Шеймасу и Мэри-Кэтрин.
После этого я ушел в свою комнату, закрыл дверь и опустился на кровать. Не знаю, сколько я так просидел, может, часов десять. А потом в комнату вошел Шеймас и тихо сказал:
— Когда умерла твоя бабушка, я готов был поубивать всех. Врачей, которые сообщили мне о ее смерти. Людей, пришедших на ее похороны. Просто потому, что они, счастливчики, все еще живы. Потому что им не нужно возвращаться в пустую квартиру. Я даже подумывал снова взяться за бутылку, от которой отучила меня Эйлин. Но не сделал этого. Знаешь почему?
Я покачал головой. Я не знал.
— Потому что для Эйлин это было бы оскорблением. Тогда-то я и понял, что на самом деле она не покинула меня навсегда. Просто обогнала немного. Эйлин научила меня одной важной вещи: человек должен вставать по утрам и делать то, что он может делать, — пока не настанет утро, когда встать он уже не сумеет. Пойми, Мейв не ушла навсегда, она лишь обогнала тебя и теперь ждет. И потому ты не вправе опускать руки. Мы, ирландцы, не всегда добиваемся успеха, но довольно прилично умеем влачить свое бремя.
— Влачи свое бремя, пока не помрешь, — помолчав, сказал я. — Добрый совет Шеймаса Беннетта.
— Слова твои — верх мудрости, музыка для ушей, — заметил Шеймас. — Ты говоришь как настоящий ирландец. Мейв гордилась бы тобой.
Через два дня наши друзья и родственники собрались в церкви, в которой отпевали Мейв. На мой взгляд, людей было не меньше, чем на отпевании первой леди в соборе Святого Патрика.
В этом людском море я разглядел лица бывших коллег Мейв, пациентов, даже наших снобов-соседей. Пришли почти все ребята из моего убойного отдела и даже, как мне показалось, едва ли не все, кто служил в нью-йоркской полиции, — они пришли, чтобы поддержать своего товарища.
Во время бдения многие рассказывали про Мейв истории, которых я никогда прежде не слышал, — истории о том, как она умела утешить и успокоить больного, которого везли в операционную. О том, как она подбадривала людей, когда на них наваливалось чувство страшного одиночества.
Случаются дни, когда Нью-Йорк кажется самым бесприютным местом на свете, однако я, глядя, как облаченный в ризу Шеймас обходит, помахивая кадилом, гроб, слыша плач стоявших за моей спиной людей, испытывал чувство единения, которым способен наделить человека лишь самый малый из маленьких городков.