Выбрать главу

Внутри занавеси на окнах были опущены, лампы включены, работал кондиционер, и в помощь ему три вентилятора под потолком смешивали свет с тенью во влажный сумрак, казавшийся после уличного пекла прохладным. Часть помещения была заполнена тёмной сгрудившейся массой людей, к Печигину были обращены спины в пиджаках, чапанах и рубахах. Народу было не так уж много, человек тридцать – сорок, и протиснуться между ними в первый ряд оказалось несложно. Коштыры стояли молча, затаив дыхание, прислушиваясь к доносившемуся до них глуховатому негромкому голосу, многие поднимались на цыпочки, чтобы лучше видеть. Задирая кверху подбородки, они переминались с ноги на ногу, вытянутые в струну напряжением внимания. Пожилых пропускали вперёд, и в первых рядах сидели на ковре поглаживавшие бороды старцы. С одним из них, равномерно кивающим головой, разговаривал о чём-то расположившийся за дастарханом Народный Вожатый.

Не узнать его было невозможно: как будто он сошёл в чайхану прямо с плаката или газетного снимка, лучась всеми своими морщинами и улыбкой. Только вглядываясь, обнаруживал Печигин то, что не замечал на фотографиях или по телевизору: лёгкое дрожание пальцев, старческую пигментацию на руках и на шее, дряблое провисание кожи. Эти мелочи, делающие несомненным и подлинным близкое, всего в нескольких метрах, присутствие человека, растиражированного в бесчисленных изображениях по всей стране, против воли вызывали волнение, от которого сохло горло и делались ватными ноги, сколько ни повторял себе Печигин, что президент не поэт, а обманщик, не пророк, а диктатор. Это были только слова, не поддающиеся окончательной проверке, тогда как его появление в обычной чайхане в сопровождении всего нескольких человек (двое сидели справа и слева от Народного Вожатого за дастарханом, еще четверо, наверное, охрана, стояли позади), среди людей, еще полчаса назад ни сном ни духом не ведавших, что им выпадет встреча, о которой они всю жизнь потом будут рассказывать своим детям, а те – их внукам и правнукам, – это появление граничило с чудом, чья внешняя обыденность только увеличивала его подлинность. Тридцать или сорок коштыров, в основном мужчины, стоявшие замерев, боясь пошевелиться, придавали чайхане сходство с храмом, усиливавшееся для Олега тем, что он не понимал слов президента, и лишь по благоговейно окаменелым лицам слушателей мог почувствовать, что речь идёт о вещах исключительной важности, может быть, определяющих будущее страны и даже всего мира. Лишённый привычных признаков государственной власти, вроде сопровождавшей его на телеэкране свиты министров, совсем по-домашнему откинувшийся на подушках, одетый в чапан, ничем не отличавшийся с виду от того, что приобрёл себе Печигин, Народный Вожатый излучал иную, внутреннюю власть, не основанную ни на чём внешнем. Излучение это было невидимым, но его действие было заметно на любом лице, в каждой застывшей позе. Дастархан перед Гулимовым был заставлен сладостями, но он ни к чему не притрагивался, лишь иногда подносил к губам пиалу с чаем, и Олегу вспомнился рассказ Касымова, как тот едва не разрыдался, увидев Народного Вожатого жующим рахат-лукум, – сейчас это не показалось Печигину преувеличением, на такую же реакцию наверняка способен был бы любой из окружавших его коштыров, если бы президент только прикоснулся к еде.

Иногда Гулимов о чём-то спрашивал собеседника, и тогда все, кто был в чайхане, подавались вперёд в едином усилии расслышать, что отвечает старик, говоривший невнятно и сбивчиво. Потом он поднялся, продолжая кивать, как заведённый, и уступил место напротив Народного Вожатого другому, помоложе. В очереди к дастархану сидели еще с десяток коштыров преклонного возраста, и Печигин решил было, что ему вряд ли удастся поговорить с президентом, но тут один из стоявших позади Гулимова охранников (очевидно, это и был брат Зейнаб) подозвал его знаком и указал на освободившееся место. Олег сел на ковёр, стараясь не глядеть на старцев, перед которыми прошёл без очереди, и ощущая на себе, единственном здесь иностранце, внимание всей аудитории. Следующий собеседник президента больше говорил сам, отвечая на вопросы, и коштыры слегка расслабились, послышалось даже несколько смешков. Олег впервые пожалел, что так и не выучил ни слова по-коштырски, непонимание, казалось ему, было написано у него на лице, его было ничем не скрыть. Он попытался изобразить ту же невозмутимость, какая была на лицах охраны, но чувствовал, что получилось плохо. Он сидел теперь совсем близко к занятому разговором Народному Вожатому, справа от дастархана, и эта близость, позволявшая видеть проступавший сквозь кожу у виска извив вены или движение кадыка под складками шеи, когда президент отпивал чай, была почти противоестественной, как если бы он елозил носом по картине, предназначенной для разглядывания издали. Всматриваясь в Народного Вожатого, он постепенно начинал различать или, скорее, угадывать в нём молодого человека с фотографий Фуата и подростка со снимков в президентском архиве. В самом по себе превращении мальчика, вылезавшего из арыка в мокрых трусах до колена, в старика в двух шагах от Печигина, распоряжавшегося судьбами миллионов, было что-то не умещающееся в сознании, еще более немыслимое, чем его власть над всей страной и над каждой отдельной жизнью, власть, для которой нет разницы между своим и чужим, так что ничего не стоит назвать чужие стихи собственными, потому что всё здесь принадлежит ей – всё, кроме времени. «Сколько же ему лет? – думал Печигин. – Похоже, ближе к восьмидесяти, чем к семидесяти». Не понимая слов Народного Вожатого, Олег видел перед собой только старого, усталого человека и поймал себя на том, что испытывает сейчас к нему что-то вроде жалости.