Охранник не выстрелил. Он подошёл к Олегу и ударил его по голове так, что тот упал на пол. Было больно, зато сразу стало ясно, что от него требовалось. Теперь Печигин лежал лицом вниз с руками за головой, как и все. После стрельбы и криков в чайхане наступила относительная тишина, нарушаемая тревожными голосами переговаривающейся охраны. Вдруг эту тишину прорезал надрывный захлёбывающийся вопль, перешедший в одинокий плач. Одна из бывших в чайхане женщин разом осознала весь ужас того, что произошло. Ее всхлипывания, становясь то громче, то тише, продолжались до тех пор, пока у дверей чайханы не остановился автобус, куда затолкали всех, кто лежал на полу.
Часть третья
Били его недолго и, возможно, даже не слишком сильно, но Печигину казалось, что это длится бесконечно и три коштыра в форме – шесть свинцовых кулаков, шесть злых глаз, три накачанных деловитой яростью, пляшущих вокруг него лица – решили его попросту убить. Труднее всего было найти пресекающееся дыхание, не задохнуться, не упасть на пол, потому что лежачего, увлёкшись, могли начать бить ногами. О том, чтобы оправдываться, пытаться что-то объяснить, не было и речи – это Печигин понял сразу, едва его втолкнули в обшарпанный тюремный кабинет, где эти трое принялись за него, не говоря ни слова (один из них, когда Олег вошёл, читал за столом книгу, которую закрыл, аккуратно загнув на память угол страницы). Били не суетясь, со вкусом и знанием дела, разворачивая для удобства лицом то в одну, то в другую сторону, может быть, даже соблюдая очередность, хотя, полностью потеряв ориентацию и уже не пытаясь закрываться, Олег скоро перестал понимать, от кого из троих он получает очередной удар, словно кулаки сыпались на него со всех сторон, отделившись от своих хозяев. Но лица были гораздо страшнее кулаков, и, встречаясь с ними взглядом, Печигин понимал – не умом, не сознанием, а всеми своими ёкающими под ударами, скулящими, сжимающимися и корчащимися внутренностями, – что убить его им ничего не стоит, даже бровью не поведут. Только один, похоже, старший по званию, выдавливал сквозь сжатые зубы какие-то слова, наверное, коштырские ругательства, двое других работали молча. Они всё-таки повалили Печигина на пол, сняли с него сандалии, старший поставил сверху стул и, усевшись на него, принялся лупить Олега по пяткам резиновой дубинкой. Это было гораздо больнее ударов руками. И не вывернуться из-под стула, не защититься, не подставить еще не битого места – снова и снова колотят по больному.
Потом на горящих от боли ногах его провели по полутёмным сводчатым коридорам – тюрьма была старой, наверное, еще довоенной постройки – и, сунув в каптёрке пропахшие табаком матрас, бельё и робу, втолкнули в камеру. В ноздри ударила сложная, многосоставная вонь курева, туалета и десятков почти голых, в одних трусах и тапках, потеющих тел, заполнявших камеру до отказа. Сырой воздух был таким мутным от папиросного дыма и испарений кишащей, татуированной и волосатой человеческой массы, что забранное решёткой окно на противоположной от двери стене было еле видно. Печигин кинул матрас на свободные нижние нары, лёг и стал искать положение, в котором тело бы меньше болело. То и дело над ним наклонялись наголо бритые коштырские головы, отливавшие желтизной от тусклой лампы над входом, и, скаля золотые зубы, разглядывали его, о чём-то между собой переговариваясь. Из-под соседних нар выполз из кучи тряпья тощий старик со свисавшей складками коричневой кожей и, лыбясь во всю ширину беззубого рта, уставился на Печигина, моргая младенческими глазами. Поднёс два пальца к лиловым жгутам губ, очевидно, прося закурить. Олег закрыл глаза, притворившись спящим, избитое тело ныло, как ни повернись, боль распирала, не помещаясь в нём. Последний раз Олега били в детстве, шпана во дворе, и теперь, слушая со всех сторон коштырский гвалт камеры, он чувствовал, как захлёстывает его напрочь забытая беспомощность: то, что произошло сейчас, не могло быть с ним, со взрослым Печигиным, только с тем давним, одиннадцати– или двенадцатилетним, скрывавшимся все эти годы в глубине памяти и извлечённым теперь болью наружу. Бредовость окружающего усиливалась пробивавшимся сквозь гомон знакомым голосом Народного Вожатого, раздававшимся из телевизора, стоящего на высоком шкафу посреди камеры. В нём живой и невредимый Гулимов что-то однообразно вещал (конечно, в записи), точно специально затем, чтобы Олег не мог никуда деться от воспоминания о его остекленелых глазах и сжимавших раскрошенную халву мёртвых пальцах. И если от картинки на экране можно было избавиться, закрыв веки, то от врубленного на полную мощность звука не спрячешься, он был слышен поверх всех голосов камеры, обвиняя Олега в своей смерти, не давая ему укрыться в жалости к себе, уличая и разоблачая.