Он больше не верил, что стихи Народного Вожатого написал Фуат, – заставил себя не верить. Это было способом защиты от исходящего от поэта навязчивого безумия. Кроме того, Олег больше не мог позволить себе сомневаться в том, что составляло его главный шанс выбраться на свободу. Касымов, конечно, был прав: сдвинутость на якобы принадлежащем ему авторстве стихов президента была одним из проявлений психической болезни Фуата, в которой теперь уже сомневаться не приходилось. Папка с подстрочниками лежала на дне сумки с едой, переданной Зарой. Теперь, когда перевод стал для него вопросом жизни и смерти, Печигин взялся за него с недоступной ему прежде одержимостью. Он бормотал стихи не только с утра до вечера, но и ночью, во сне, и по нескольку раз за ночь просыпался, чтобы записать пришедшие на ум строки. Олег стремился уйти в работу настолько, чтобы забыть обо всём, не слышать и не видеть соседей по камере, пропускать мимо ушей жалобы Фуата на прогулках. Ему это почти удалось, и он сам не заметил, как прекратил раздражаться на Муртазу, привык к ночному свету в камере, к постоянной вони «севера», к дебильным шуткам дубаков (надзирателей), едва говоривших по-русски (лучше бы уж совсем не говорили). Исчезли те утренние секунды, когда, проснувшись, он не мог понять, где находится, – теперь, едва открыв глаза, он начинал вспоминать сложившиеся во сне строки. Он освоил тюремный жаргон и уже машинально называл дверь тормозами, окошко в ней – кормушкой, верхние нары – пальмой, а тюремные корпуса – аулами, выучил слова коштырского гимна, который надо было петь, приложив правую руку к груди, всякий раз, когда в камеру заглядывало во время утреннего обхода тюремное начальство. Всё это проходило мимо сознания, так же как и допросы, на которых следователь дежурно спрашивал одно и то же, зачитывал Печигину показания незнакомых ему людей, будто бы имеющие к нему отношение, и записывал его примерно одинаковые ответы. Главное, его больше не били, а со всем остальным можно было смириться, лишь бы это не мешало работать. Труднее всего оказалось смириться, когда Фариду передали из соседней камеры на время чемпионата по футболу переносной телевизор и они с Муртазой стали смотреть все матчи подряд, болея за коштырскую команду, отчаянно боровшуюся за одно из последних мест. Если её игроки ошибались, Фарид в ярости плевал в экран насваем, и футболистам приходилось бегать по полю среди стекавших зелёных плевков, пока он сам не стирал их; зато, если им все-таки удавалось забить, вся тюрьма взрывалась оглушительным криком, а сокамерники Олега принимались колошматить друг друга и обниматься от радости. До Печигина эти восторги доходили глухо, лишь на минуту-другую отрывая от работы. Даже ползавшие по стенам и потолку камеры тараканы не могли помешать Олегу. Теперь ему ничего не стоило, почувствовав на себе таракана, по примеру Муртазы раздавить его пальцами и выбросить, не отвлекаясь от стихов Народного Вожатого.
Он переводил стихи о свете:
Утром глаза раскрываются в свет
ранний, еще чужой на земле,
прохладный свет первых часов наступившего дня,
легко касающийся листьев, шершавых камней, пыльной дороги.
Скоро он заматереет, нальется силой,
жаром, летучим огнём полудня
зальёт все доступное взгляду пространство. От него
будет некуда спрятаться. Тень
карагача не даст прохлады, стена
не укроет от пекла, только закрыв глаза,