Выбрать главу

Онгудай был взят бескровно.

***

Наутро, часу в десятом, старший адъютант дивизии Василий Кудрявцев доложил Третьяку:

— Опять перехватили ту барышню, товарищ начдив.

— Какую барышню?

— Да ту, которая в Усть-Кане обреталась… Больно уж подозрительная. Может, допросить ее как следует — чего она постоянно мельтешит, на нашем пути оказывается?

— Нынче многие оказываются на нашем пути, — сказал Третьяк, вспомнив наконец, о какой женщине речь — Где она сейчас?

— Под арестом.

— Когда ее взяли?

— Да вот… полчаса назад. Третьяк задумчиво помолчал:

— Герасимова ее фамилия, кажется?

— Точно, товарищ начдив, Герасимова… Клавдия Ивановна Очень уж вызывающе ведет она себя. Пыталась даже не подчиняться… и дозорные наши чуть ее не застрелили.

— Вы эти штучки оставьте! — нахмурился Третьяк. — Самосудчиков, каковые окажутся в дивизии, будем самих судить и расстреливать. Такой приказ сегодня же заготовить. А барышню эту… приведите в штаб. Я сам с ней поговорю.

Тогда он и представить себе не мог, что ровно через полгода «барышня» эта станет его женой, и проживут они с ней семнадцать счастливых лет — до осени 1937 года…

***

Ясным студеным вечером, в середине ноября, Первый полк двигался по тракту мимо Шубинки. Остановка здесь не предполагалась. И Огородников лишь на несколько минут завернул к Лубянкиным, надеясь увидеть Варю. Но не застал — Варя жила у деда, Филофея Демьяныча, на заимке. Это и обрадовало его — там, в стороне от тракта, надежнее и безопаснее, но и огорчило — опять не увиделись!..

Корней Парамоныч, заметив огорчение Огородникова, признался:

— Варька-то все ждала тебя, не хотела уезжать на этот раз, чуть не силком спровадили… Может, заедешь? — и вздохнул, понимая, что командир полка тоже не вольный себе человек, чтобы такого крюка делать. — Оно, конешно… кабыть другое время. А чего ж сынки мои не удосужились заглянуть? Живые хоть? — хмуро спросил.

— Живые, живые, — поспешно ответил Огородников и добавил, чтобы окончательно успокоить мужика: — Хорошие ребята, надежные. Так что не беспокойся…

— Или запартизанились так, что и про матку с батькой забыли?

— Служба.

Лубянкин задумчиво курил.

— А я к тебе, Корней Парамоныч, с предложением, — после некоторого молчания сказал Огородников. — Хотим поручить тебе одно дело. Штаб полка возлагает на тебя большие надежды. Дело серьезное — и не каждому по плечу, — польстил немного.

Лубянкин и бровью не повел, лишь глубже затянулся, посопел носом и спросил как будто без всякого интереса, ради приличия:

— Что за дело-то?

— Пимокатное производство надо бы в Шубинке организовать. Да и скорняжное тоже… Партизаны крайне нуждаются в теплой одежде.

— Нашли купца-промышленника, — хмыкнул Лубянкин.

— Купца-то мы и близко не подпустили бы к этому делу, — заметил, кстати, Огородников. — Тут нужен человек надежный. Или боишься чего?

— Не из пугливых.

— Дело хлопотное, конечно, и непростое… Но ведь не боги горшки обжигают! А? — глянул пристально, в упор. — Пойми, без теплой одежды боец — не боец…

— Ясное дело, голяком-то по холоду далеко не ускачешь, — согласился Лубянкин. — Дак и наладить это дело нелегко.

— А кто говорит, что легко? Но надо. Надо, Корней Парамоныч! И более надежного человека в Шубинке я не вижу…

Лубянкин вздохнул и посмотрел на Огородникова задумчиво-строго, скорее осуждающе-недовольно, как будто что-то скрывая и не договаривая:

— Ладно, поглядим.

— Глядеть-то особо долго, Корней Парамоныч, некогда. Делать надо.

— Попробуем. Испыток — не убыток. Только вот где столь шерсти да овчин набрать, чтобы ораву такую обуть да одеть? — усомнился. — Они, конешно, имеются кой у кого в заначке, овчины-то да шерсть. — Подумав, уточнил: — дак силком же их не возьмешь… Или как? — глянул испытующе.

— Силком и не надо, — развеял его сомнения Огородников. — Нужны добровольные пожертвования для нужд революции. Надо с людьми поговорить, обрисовать положение… Берись, берись, Корней Парамоныч. Найди помощников себе толковых — и за дело.

— Попробуем, — сказал он еще раз и, вздохнув протяжно, отвернулся, явно чем-то недовольный.

Солнце уже коснулось дальней гряды леса, и длинные расплывчатые тени лежали на снегу, пересекая улицу, тянулись к реке, сливаясь там, отчего крутой обрывистый противоположный берег выглядел сумрачным, даже черным.

И лицо Лубянкина сделалось сумрачным и замкнутым, словно тень нала и на него.

— А что это ты, Корней Парамоныч, вроде и говоришь, а все как ровно чего-то недоговариваешь? — спросил Огородников. — Если что… камня за пазухой не держи.

— Никакого камня я не держу… Заладил: Корней Парамоныч, Корней Парамоныч!.. — вспылил вдруг и умолк, сердито задышав. И Огородников несколько даже растерялся, не понимая этой внезапной и бурной вспышки.

— Что это с тобой, — глянул на Лубянкина, — какая муха тебя укусила?

— А никакая, — отвернулся тот и хмуро помолчал. — Ты мне вот-ка что скажи, — набрался, должно быть, духу, спросил: — Кем вы друг дружке с Варькой доводитесь? Кабыть и муж ты ей, а кабыть и не муж…

— Ну, это ты брось, Корней Парамоныч, ближе Вари нет у меня нынче человека. Знаешь ведь — жена она мне.

— Невенчанная.

— Это другой вопрос. И обсуждать его сейчас не время…

— Дак время-то когда придет, поздно будет, — буркнул обиженно Лубянкин, вдруг резко повернулся и горячо спросил: — А знаешь ли ты, Степан Петрович, что Варька в тягости?

— Знаю.

— Дите у нее скоро будет…

— Знаю, Корней Парамоныч. И очень хочу, — не менее горячо проговорил Огородников, — чтобы Варька родила мне сына… а тебе, Корней Лубянкин, внука, стало быть, — улыбнулся и протянул руку. — Ну, бывай! Да Варьку берегите тут без меня… Скоро еще наведаюсь. — И уже сидя в седле и разворачивая коня по свежему крахмалисто-белому и скрипучему снегу, весело прибавил: — А насчет пимокатной постарайся дела не затягивать. Штаб возлагает на тебя, Корней Парамоныч, большие надежды.

***

Растянувшись на версту и развернув знамена, полк двигался на Смоленское. И Огородников, понимая душой и сознанием всю важность этого наступления, подумал, что надо бы все же бесшумнее двигаться, соблюдая большую предосторожность. Потом его отвлекла от этих мыслей возникшая вдруг песня — он услышал знакомый мотив и слова, звучавшие негромко, вполголоса, совсем рядом, и поискал глазами певца:

Белоногие да златорогие, Они шли, брели на Киян-остров…

Огородников придержал коня, вслушиваясь и удивляясь: песню эту никто, кроме Митяя Сивухи, не пел, и она после его гибели стала уже забываться… И вдруг снова зазвучала, точно вернулась издалека, возникла из травы и деревьев вот этих, стоявших вдоль дороги, из самого воздуха, густого и жгучего, вернулась и зазвучала, как прежде. Огородников узнал голос брата, и он поразил его какой-то глубокой, невысказанной печалью. Хотя и не было в голосе Павла ни уныния, ни растерянности, а была только печаль, печаль и твердая вера в правоту этой песни, суровом, бесконечной и чуточку загадочной, как и сама жизнь.

Вот и Митяя уже не было, а песня его жила…

«Да, да, — подумал Огородников, — в этом, наверное, и есть высшая справедливость, что песни живут дольше людей. Но как хочется, чтобы и люди научились жить долго! — Эта странная мысль поразила его, и он еще подумал, решив для себя: — Когда-нибудь научатся. Только не слишком ли дорого приходится платить за эту науку?»

Где-то, не доходя до Старой Белокурихи, чуть в стороне от тракта, на проселке, конный разъезд полковой разведки перехватил две подводы со странными ездоками — по три человека в каждой кошевке,[10] шесть мужиков, явно не здешних, одетых добротно, в черных тулупах…