Казалось непозволительно жестоким рушить этот сверкающий, хрустальный мир. Пока Леша оставался маленьким, сохранять эти детские убеждения не составляло труда. Но чем дальше, тем это делалось труднее. Ведь он все схватывал на лету, прислушивался к нашим разговорам, задавал вопросы, на которые было трудно отвечать, и не только из страха разрушить приобретенные им в школе иллюзии, но и из-за опасения, что он где-нибудь что-нибудь может сболтнуть, поставив под угрозу себя и нас. И все же истина просачивалась в его головку. Он был достаточно умен уже в десять-двенадцать лет, чтобы этого не показывать. И только когда ему исполнилось шестнадцать-семнадцать мы стали говорить с ним на равных, А оснований для страха и тревог оставалось предостаточно. Хоте арестов в 1946—48 годах в больших масштабах еще не проводилось, внутренний мир после войны и голодного 1946 года становился все более нестабильным. Возвеличение Сталина приобрело невиданные ранее формы. К его прежним титулам и лаврам строителя нового, счастливого общества прибавились лавры военных побед, приписываемых ему одному. В этой атмосфере славословия Сталин, принявший к этому времени нелепое в данной ситуации звание генералиссимуса, видимо упивался властью и уверовал в свою непогрешимость. Это, однако, нисколько не примирило его с собственным, боготворившим его народом, не усыпило его подозрений. Казалось, он не мог спокойно жить и дышать в атмосфере внутреннего мира и созидания. Ему для вдохновения требовалось выискивать все новые и новые жертвы, чтобы натравливать на них своих одурманенных обожанием подданных. Очевидно, так он надеялся подстегивать энтузиазм людей, уставших от войны, от предшествующих ломок, от лившейся реками крови. Ему нужно было держать в постоянном напряжении колхозников, работавших на опустошенных войной землях фактически бесплатно (до начала пятидесятых годов они ничего не получали на трудодни), рабочих, которым приходилось с великим напряжением сил восстанавливать разрушенную промышленность. Шумом выдуманных битв с «врагами» Сталин стремился заглушить голос нищенской нашей жизни: нехватку продуктов и жилья, стоны обитателей ГУЛАГа, в число которых теперь влились сотни тысяч неосмотрительно вернувшихся на Родину бывших военнопленных, даже тех, кто сражался в партизанских отрядах во время войны. Им давали по двадцать пять лет решениями военных трибуналов. Этим же надеялись заглушить и страдания выселенных со своих мест чеченцев, ингушей, калмыков, немцев Поволжья, крымских татар, погибавших в степях Казахстана, в холодных просторах Сибири. Поистине возрождены были методы раннесредневековых властителей — Карла Великого, переселившего завоеванных им саксов во франкские земли на юге, или немецких тевтонских рыцарей, переселивших непокорных славян и прибалтов в старогерманские земли. Даже монголы Чингиз-хана, Батыя или Тамерлан не практиковали подобных экспериментов. Но наш «отец народов» не дрогнул перед тем, чтобы обвинить в предательстве целые народы со всеми их беззащитными стариками, женщинами и детьми, героями войны, раненными в боях. В то время как они налегке, без вещей и припасов, двигались на Восток, их сыновья, находившиеся в армии, продолжали сражаться «за Родину» и «за Сталина», не зная, что по его милости они утратили свою малую Родину. И над всем этим лились славословия великому вождю и отцу, бесстыдно их принимавшему.
Когда кончился страшный голод 1946 года, замаячили надежды на отмену карточек (они были отменены в 1947 году), пришло время снова начать охоту на интеллигенцию, столь необходимую, но столь же и ненавидимую Сталиным. Первый выстрел в 1946 году был произведен по журналам «Звезда» и «Ленинград», в первую очередь по Зощенко и Ахматовой. Дело повел Жданов, отныне ставший главным истребителем интеллигенции. В постановлении и в докладе, сделанном им в связи с этим, содержались грубые и недостойные слова поношения в адрес обоих писателей, причем не совсем ясно за что. Зощенко я любила с детских лет за веселье, неизменно вызываемое его смешными и вместе с тем горькими рассказами о современном, двадцатых — тридцатых годов мещанстве, а заодно и нелепых ситуациях, в которых часто оказывались рядовые граждане (чистка, баня). И тогда я чувствовала, что смех его, в общем-то добродушный, не несет никакого ущерба режиму, так же, например, как юмор Ильфа и Петрова, хотя имеющий и несколько другую направленность. Ахматову я знала тогда только по ранним ее стихам, тоненькие книжечки их хранились у мамы. Эти стихи казались мне слишком интимными, женскими. Однако обвинения, брошенные ей Ждановым, все равно воспринимались мною как оскорбительные, грубые, особенно по отношению к женщине. Эта расправа, поддержанная Союзом писателей СССР, со всеми последовавшими за ней проработками, была отвратительной, несправедливой по отношению к обоим авторам, вызывала общую тревогу. Стало ясно, что трагедия довоенных лет продолжается, что нет надежды на прекращение бесконечных, набегавших на нашу жизнь, волн страха.