Выбрать главу

Отчимов увлекся, фокусируя свет прожекторов на себе. Он провел столько разных мероприятий! Он любовался собой. Еще немного, подумал я, и он себе зааплодирует. И нам останется обнять и расцеловать его, непревзойденного организатора и наставника Чиройлиера.

— Дядя от скромности не умрет! — сказал Хмарин громко, чтобы слышали все.

Уголки полных губ Абдуллаева дрогнули. Но выдержка и тут не изменила секретарю, и он подавил усмешку.

Я почти перестал слушать. Все это делал каждый из нас, во всем этом не было и крупицы нового. Слова обтекали меня, не задевая. А Сидор Григорьевич очень старался. Но никто не спешил вознаградить его.

Моя очередь — после Эрнеста Сергеевича и после тебя, Иргаш Садыкович, если ты решишься взять слово. У меня были наготове нелицеприятные аргументы. Но отчего-то разбирала досада. Собственно, Отчимов был первым человеком, которого я не любил вполне осознанно. А ведь лично мне он не сделал ничего худого. Он давно лоялен ко мне, не использовал против меня ничего из своего богатого арсенала средств унижения. Отчего же эта неприязнь такая стойкая? Не оттого ли, что он поступал со мной хуже, чем если бы унижал и оскорблял? Он вплетал меня, как нитку в узор, в свои интриги. Давал мне с виду обычные поручения. Я выполнял их, добывая безобидные вроде бы сведения, которые Сидор Григорьевич с величайшей изощренностью использовал против работников аппарата, чем-либо ему не угодивших. Как он торжествовал, нанося свои булавочные уколы! Это надо было видеть. Это было редкое по эмоциональной силе зрелище. Он входил в коридор и, светясь радостью, до краев наполнившись ею, запевал. И Хмарин, отрываясь от дел, произносил: «Уж не меня ли Дядя посадил в лужу? Пойду узнаю». Приходил и говорил, уже не обижаясь: «Ну, вот, опять… Клейма нового на мне негде ставить, но он поставил еще одно». Отчимов получал громадное удовольствие. Упущения и ошибки товарищей радовали его, успехи же повергали в уныние. Он тогда наливался сумрачностью и задумывался, как бы нейтрализовать успех очередного выскочки. И я удивлялся величайшему терпению Абдуллаева, сносившего все его выходки.

Недоработки ближних были тем фоном, на котором алмазной гранью сверкали умение, опыт и эрудиция Отчимова. Обнажив их, он бешенствовал. Действительно, в эти минуты не было человека счастливее его. Но каково нам было наблюдать это? И каково было попадать под этот каток? Жизнь конечно же нещадно била его за это, не могла не бить. Но он неизменно поднимался, отряхивался и, забыв про трепку, еще до полного заживления синяков с прежней неуемной энергией принимался за старое. Я этого не понимал. Вредил-то он в первую очередь себе. Ибо все то, что он с необычной щедростью дарил ближним, бумерангом возвращалось к нему.

Еще Сидор Григорьевич распускал слухи. Он ловко подмечал в человеке слабинку, и выпячивал ее, и разглашал, выставляя на всеобщее обозрение. Делал это он за глаза, так ему было удобнее. Дурно отозваться о человеке, с которым его связывала работа, было для него то же самое, что и вовремя поднесенная алкоголику стопка. В конце концов я приучил себя относиться к этому спокойно. Его пространные речи о моей несостоятельности и взбалмошности ранили меня гораздо меньше, чем стремление моими руками кого-то одернуть, проучить, поставить на место. Я ждал от него этого, и мои ожидания не обманывались. О том же, что он в очередной раз использовал меня в своих целях, я всегда узнавал слишком поздно. Протестовать не следовало, протесты только тешили его. И ведь тут он был бескорыстен, совершенно бескорыстен. Тут никакой выгоды не могло даже подразумеваться. Карьеристские соображения отпадали начисто. Ступеньки, на которую он мог еще подняться, просто не существовало в природе. Следующей ступенькой были пенсия и покой. О пенсии он, ясное дело, не помышлял. И поскольку какая-либо выгода исключалась, оставалось чистое искусство, старое неистребимое стремление досадить ближнему, за которое Сидора Григорьевича взгревали еще в школе и потом взгревали несчетное число раз.

Я знал, что, доложив все это собранию, глаз никому не раскрою. Или оставить все эти старые обиды в покое? По-мужски ли ковыряться в грязном белье? Нет, только не всепрощенство, им мы так грешим, а оно еще никого не сделало лучше. Бумажный стиль работы, подумал я. Бумага словно создана для отображения нашей кипучей, все улучшающейся деятельности. По части написания нужных бумаг Отчимову не было равных. На бумаге у него все убедительно, практика же много бледнее и зауряднее. Его бумаги включали в себя все его благие пожелания. Это было доказуемо, и об этом я мог говорить. Но существовала еще одна сфера деятельности Отчимова, далеко упрятанная от любознательного стороннего взора. Я знал, что он получает подарки за назначения на должности. Но эти данные нельзя было подать как неопровержимые факты. Я пожалел об этом, и тут Отчимов кончил. Аплодисменты почему-то не раздались.