Отчимов, наверное, проследил мою мысль. Он прекрасно угадывал настроение, нюансы и особенно — отношение к себе. Очень он правильно его улавливал. И чем человек был меньше к нему расположен, тем реже он промахивался в своих выводах относительно его настроения. Он умел прощупать человека, не задавая вопросов.
— Многовато накопилось всего, — согласился он. — Жизнь долгая, вот и обрастаешь всякой всячиной, сам того не замечая. Коврик этот из Тегерана. Ручная работа, все третье тысячелетие прослужит. Хорошие деньги давали, да память о Персии дорога. Помру, так им стол накроют, на который гроб поставят.
— Живите-здравствуйте! — сказал я.
— Хмарин не это сказал бы. Он сказал бы, что один снесет меня на кладбище и не запарится. И есть с чего быть ему таким принципиальным: пощекотал я ему селезенку. Сам подкладывал под ногу арбузную корочку — поскользнись! Нетрудно это нисколько, удовольствие одно — подтолкнешь арбузную корочку человеку под ботиночек, высвободишь локоток, и растягивается он на тротуаре во весь свой рост молодецкий. Скажите, разве трудно это?
— Нет, — сказал я. — Вам — не трудно.
— А вам?
— Не знаю. Не пробовал.
— Преувеличиваете. А я вот умею. Всегда умел. Кто-нибудь скажет о себе или о ближнем что-нибудь пикантное, я и запомню. И пригождалось! Мужички по женской части несдержанны бывают. Гусары, чего с них взять? Ну, смакуют потом. А я поддакиваю и запоминаю. Ну, времечко летит, все уже забыли, а я — нет. Я только начинаю бомбочку готовить. И — бац! — вляпался человечишко. А все по той причине, что бахвал, языка держать за зубами не научился. Хмарина я так несколько раз прокатил. На жену ему глаза открыл, думал, всю жизнь лаяться будут, а они разбежались — что ж, ладно. Это вам трудно подсунуть ближнему арбузную корочку, а мне легче легкого.
Я поморщился.
— Что вы! — тут же принялся он успокаивать меня. — Дело это житейское и, ради бога, не принимайте близко к сердцу.
— Жену проводили? — спросил я.
— Отбыла. Погостит пока у дочери.
— Тоже трения? — спросил я, угадывая.
Он кивнул. Ему даже нравилась моя догадливость. «Как же с тобой по завыть! — подумал я. — Как не ощериться, не заточить зубы, не отрастить когти?» Прежде я считал, что я ему не судья. Но почему? Самоустраняться безнравственно. И я судья. Брезгую, но высказать мнение обязан.
— Хмарин и Абдуллаев наддали мне коленкой под зад, — продолжал Отчимов, совершенно меня не стесняясь, более того, бравируя своей наглой откровенностью. — А я даже не могу встать в позу и воскликнуть: «За что?» Прекрасно знаю за что.
— Не забывайте и меня, — сказал я. — Не отъединяйте меня от них.
— И правильно. Вовремя встать на сторону сильных и есть прозорливость. И потом, надо уметь высекать из жизни сильные ощущения. Повергли ближнего наземь — и упивайтесь! Вы молодец. И Абдуллаев молодец, я просчитался в его оценке. А Хмарина я не люблю, он один никогда ничего не прощал мне.
— Значит, он лучший из нас.
— Вы так считаете? В непримиримости есть что-то цельное. Или — или, без полутонов и сюсюканья. Зачем нам полутона, мягкие повороты, ограждения? На перекрестках жизненных путей, где одному идти в гору, другому — под гору, не бывает удобных кривых. Если хотите знать, крутые повороты вернее ведут к цели, нежели плавная и тихая постепенность с ее родниковой — ха-ха! — чистотой.
Мы виделись в последний раз, и он, конечно, этим пользовался, выключив все свои сдерживающие центры. Он сказал:
— Вам все еще неуютно? Напрасно. Я вам даже симпатизирую. Неужели не видите? Ни к кому прежде не питал такой слабости. У меня и коньячок есть. Хотите?
— Спасибо, не надо.
— Трехзвездочного можно не хотеть, он горло дерет. Но я вам другой предложу. Марка «Двин» вам что-нибудь говорит?
— Нет, — повторил я.
— Не ломайтесь. Кто-кто, а вы мне ничего не должны. Для чего же церемонии разводить?